Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






В. Бєлінський «Сочинения Александра Пушкина. Статья восьмая. «Евгений Онегин». 2 страница




Теперь будет уместно ответить на очевидный вопрос, а именно: почему, исповедуя подобные убеждения, я пишу стихи? Вдобавок к соображениям, высказанным мною ранее, я заявляю: прежде всего потому, что, как бы я ни ограничил себя, для меня все же остается открытым самый ценный по общему признанию объект всякой литературной деятельности, будь то проза или стихи, – великие и всеобщие чувства людей, их наиболее распространенные и интересные занятия и весь мир природы, доступный моему взору, в бесконечных сочетаниях форм и образов. Допустив на мгновение, что все интересное в этих объектах можно столь же ярко описать в прозе, следует ли осуждать меня за стремление придать этим описаниям дополнительное очарование, которое, по мнению всех народов, заключено в поэтическом размере? На это скептики могут возразить, что лишь очень малая доля удовольствия, доставляемого поэзией, зависит от размера и что неразумно пользоваться размером, если ты отказываешься от других стилистических приемов, обычно при этом употребляемых; если же пойти таким путем, то удовольствие, извлекаемое из общего воздействия ритма, будет скорее ослаблено благодаря воздействию, возникающему при нарушении привычных представлений читателя. Тем же, кто все еще убежден в том, что для достижения нужного эффекта следует сочетать размер с надлежащими украшениями стиля, и кто, по-моему, сильно преуменьшает самостоятельную роль размера, необходимо, по-видимому… вспомнить, что до сих пор живут стихотворения, написанные на совсем обыденные темы и в гораздо более простом и безыскусном стиле, из поколения в поколение доставляющие нам радость. Ну, а если простота и безыскусность – недостаток, то исходя из вышесказанного вполне можно предположить, что несколько менее простые и безыскусные стихотворения способны доставлять радость в наши дни; моя основная задача и состояла в том, чтобы пояснить, что я сочинял, придерживаясь этого убеждения.

Можно было бы, конечно, привести множество причин, объясняющих, почему при мужественности стиля и значительности темы, метрически организованные слова всегда будут доставлять людям радость в той мере, в какой поэт, познавший полноту этой радости, стремится ее передать. Цель поэзии – вызвать возбуждение, сопровождающееся повышенным удовольствием; но считается, что возбуждение – непривычное и хаотичное состояние ума; мысли и чувства в этом состоянии не следуют друг за другом в обычном порядке. Однако, если слова, вызывающие это возбуждение, достаточно сильны сами по себе или если образы и чувства порождают слишком болезненные ассоциации, возникает некоторая опасность, что возбуждение может перейти надлежащие границы. Поэтому наличие чего-то постоянного, к чему ум привык при разных настроениях и в менее возбужденном состоянии, обязательно должно умерить и сдержать страсти, перемежая их с обычным чувством, нетесно и необязательно связанным со страстью. Это безусловно верно; а потому, хотя такое мнение на первый взгляд может показаться парадоксальным, в силу способности размера увеличивать условность языка и тем придавать произведению некую зыбкую нереальность, не приходится сомневаться, что ситуации и чувства, вызывающие в нас наибольшую жалость, то есть те, которые связаны с чрезмерным страданием, лучше воспринимаются в стихах, особенно рифмованных, чем в прозе. Размер старинных баллад предельно безыскусен, но в них есть множество мест, которые подтверждают мою мысль, и, я надеюсь, внимательно изучивший нижеследующие произведения найдет в них подобные примеры. Эта мысль подтверждается также и собственным опытом читателя, который с неохотой возвращается к печальным местам «Клариссы Гарлоу» или «Игрока», тогда как творения Шекспира в самых трогательных сценах никогда не вызывают у нас жалости, переходящей границы удовольствия, – эффект, который в гораздо большей мере, чем кажется на первый взгляд, следует приписать слабым, но постоянным и повторяющимся порывам радостного удивления, порожденным размером. С другой стороны (это случается гораздо чаще), если слова поэта несоизмеримы со страстью и неспособны вызвать у читателя должную степень возбуждения, то (если выбор размера не был сделан крайне неразумно) чувство удовольствия, которое по привычке ассоциируется у читателя с размером как таковым, и чувство, веселое или меланхоличное, которое он по привычке ассоциирует с данным размером, будет нести в себе нечто, сильно увеличивающее выразительность слов и способствующее сложной задаче, которую поэт ставит перед собой.

Если бы я предпринял систематическую защиту изложенной здесь теории, я должен был бы раскрыть разнообразные причины, обусловливающие удовольствие, которое мы испытываем от размера стихотворения. Одним из главных тут является принцип, хорошо известный всякому внимательному исследователю предмета искусства, а именно удовольствие, которое мы получаем, обнаруживая сходное в несходном. Этот принцип – важнейшая пружина нашей умственной деятельности и ее основной двигатель. Этот принцип движет нашими любовными увлечениями и всеми страстями, с ними связанными, он оживляет наши повседневные беседы; от точности, с которой мы воспринимаем сходное в несходном и несходное в сходном, зависит наш вкус и моральные убеждения. Было бы полезно применить этот принцип при изучении размера и показать, что благодаря ему размер способен доставить большое удовольствие, и посмотреть, каким образом оно достигается…

Я сказал, что поэзия представляет собой стихийное излияние сильных чувств, ее порождает чувство, к которому мы в спокойствии мысленно возвращаемся; мы размышляем над этим чувством до тех пор, пока благодаря некой реакции спокойствие постепенно не исчезнет и чувство, родственное тому, над которым мы только что размышляли, постепенно не возникнет и не закрепится в нашем сознании. В этом состоянии обычно начинается и продолжается процесс творчества; однако чувство любой силы и степени связано с зависящим от него удовольствием, поэтому при сознательном описании какой-либо страсти разум, как правило, тоже испытывает удовольствие. Поскольку природа в данном случае столь предусмотрительно поддерживает в человеке чувство удовольствия, поэт должен воспользоваться предложенным ему уроком и с особым вниманием проследить, чтобы все те чувства, какие он внушает читателю, при наличии у читателя здравого и острого ума всегда несли с собой избыток удовольствия. Тогда музыка гармоничного размера, сознание преодоленной трудности и смутное воспоминание об удовольствии, ранее испытанном от таких же или подобных произведений, имеющих рифму и размер, неясное, но постоянно снова возникающее впечатление знакомости языка, столь похожего на язык реальной жизни и все же, с точки зрения метрики, так сильно отличающегося от него, – все это незаметно породит сложное чувство наслаждения, совершенно необходимого, чтобы умерить боль, всегда присутствующую в описаниях сильных страстей. Чувствительная и страстная поэзия всегда производит такое впечатление, тогда как в сочинениях более легкого характера непринужденность и изящество, с которыми написаны стихи, служат, по общему признанию, главным источником удовольствия, испытываемого читателем. Однако все, что необходимо сказать по этому поводу, можно выразить, заявив – и мало кто будет это отрицать, – что из двух отрывков о чувствах, нравах и характерах, одинаково хорошо написанных в прозе и в стихах, поэтический отрывок будут читать в сто раз чаще, чем прозаический.

Быть может, при объяснении причин, побудивших меня писать стихи, выбирая сюжеты из повседневной жизни и пытаясь приблизить язык к разговорной речи, я слишком скрупулезно защищал свои принципы, но вместе с тем я также коснулся предмета, представляющего широкий интерес; и поэтому я скажу еще несколько слов о самих стихотворениях и о некоторых недостатках, которые, по всей вероятности, найдут в них. Я отдаю себе отчет в том, что возникавшие у меня ассоциации порой имели частный, а не общий характер, и, следовательно, придавая им слишком большое значение, я тем самым касался недостойных предметов, но это беспокоит меня меньше, чем тот факт, что мой язык, наверное, нередко страдал от произвольного соединения чувств и идей с определенными словами и фразами, от чего никто не гарантирован. Поэтому я не сомневаюсь, что в некоторых случаях выражения, казавшиеся мне нежными и сентиментальными, могут вызвать у читателя даже смех. Если бы я был убежден, что эти выражения ошибочны и что таковыми они будут казаться и в будущем, я бы приложил все силы, чтобы исправить их. Однако рискованно вносить исправления, основываясь лишь на мнении отдельных личностей или даже групп людей, ибо, если писатель не убежден или его чувства изменились, это, несомненно, причинит ему большой вред: ведь чувства – его главная опора, и если он поступится ими в одном случае, ему, вероятно, придется повторять это до тех пор, пока он не потеряет веру в себя и не придет к полному краху. К этому можно добавить: критику не следует забывать, что он подвержен тем же ошибкам, что и поэт, и, возможно, даже в большей мере, ибо не сочтите за самонадеянность, если я скажу, что большинство читателей, по всей вероятности, не столь хорошо знакомы с разнообразными оттенками значений слов, равно как и с непостоянством или прочностью взаимоотношений определенных идей; более того, поскольку предмет интересует их гораздо меньше, их суждения могут быть легковесными и непродуманными.

Хоть я и надолго задержал внимание читателя, я надеюсь, он разрешит мне предостеречь его против ошибочного критического подхода к поэзии, язык которой сродни языку жизни и природы…

Я должен попросить читателя, чтобы он судил эти стихотворения, основываясь лишь на собственных чувствах и не думая о том, что могут сказать другие. Как часто слышишь: я не имею ничего против этого стиля или того или иного выражения, но таким-то или таким-то людям они покажутся вульгарными или смешными. С подобным родом критики, столь враждебным всякому разумному непредвзятому суждению, сталкиваешься на каждом шагу: пусть же читатель судит самостоятельно, основываясь на собственных чувствах, и если стихи его тронут, пусть подобные соображения не испортят ему удовольствия.

Если автор внушил нам уважение к своему таланту каким-либо одним произведением, то следует помнить, что, возможно, и в тех случаях, когда мы остались недовольны, он все же не написал плохую или нелепую вещь; или, более того, помня об этом одном произведении, нужно отнестись к тому, что нас разочаровало, с большим, нежели обычно, вниманием. Это не только вопрос справедливости, это тоже может, особенно в вопросах поэзии, способствовать скорейшему развитию нашего вкуса; ибо безошибочный вкус в поэзии, как и в других видах искусства, по мнению сэра Джошуа Рейнольдса, – это талант благоприобретенный, талант, порожденный размышлением и долгим изучением лучших образцов искусства. Я упомянул это вовсе не потому, что задавался смехотворной целью помешать неопытному читателю выработать собственное суждение (я уже сказал, что хотел бы видеть, как он рассуждает самостоятельно), но для того лишь, чтобы оградить его от поспешных выводов и внушить, что, когда на поэзию не тратят много времени, суждения о ней могут оказаться ошибочными; и во многих случаях так оно обычно и бывает.

Мне кажется, что лучше всего для достижения моей цели было бы показать, в чем состоит и как возникает удовольствие, которое, по общему признанию, доставляют стихотворения, совершенно отличные от тех, которые я здесь старался рекомендовать: ибо читатель скажет, что такие стихи нравятся ему, и что тут поделаешь? Возможности любого искусства ограничены, и читатель заподозрит, что, предлагая ему обрести новых друзей, я требую, чтобы он отказался от старых. Кроме того, как я уже сказал, читатель сам ощущает удовольствие, доставляемое ему такими произведениями, которые он с любовью именует поэзией; все люди привыкли испытывать благодарность и нечто вроде благородной приверженности к тому, что с давних пор доставляет им удовольствие: нам хочется не просто испытать удовольствие, но испытать такое удовольствие, которое стало для нас уже привычным. Эти чувства могут разбить многие доводы, и не мне пытаться опровергнуть их; я всего-навсего полагаю, что читателю, желающему в полной мере оценить предлагаемую мною поэзию, придется отказаться от многих обычных пристрастий. Если бы размеры предисловия позволили мне показать, как возникают эти пристрастия, многие трудности оказались бы преодолены, и читателю было бы легче понять, что возможности языка не столь ограничены, как ему может показаться, а поэзия способна доставлять иные удовольствия, более чистые, постоянные и утонченные. Я уже отчасти касался этого предмета, но я вовсе не ставил перед собой задачи доказать, что поэзия другого рода менее выразительна и менее достойна затраты умственной энергии, и тем самым дать повод счесть, что, осуществив поставленную мною цель, можно создать новый вид поэзии, которая будет поэзией истинной, способной вызвать непреходящий интерес всего человечества и в равной степени важной во всем многогобразии и значительности затронутых в ней моральных проблем…

 

 

В. Гюго

Предисловие к драме «Кромвель»

(в сокращении)

 

В предлагаемой драме нет ничего, что могло бы рекомендовать ее вниманию и благосклонности публики…

Не без некоторых колебаний, впрочем, автор этой драмы решился снабдить ее примечаниями и предисловием. Все это обычно совершенно не интересует читателей…

С другой стороны, примечания и предисловия иногда служат удобным средством увеличить вес книги и придать, по крайней мере с виду, больше значения труду…

Не эти мотивы, каково бы ни было их значение, руководили автором…

На автора повлияли другие соображения… В этих пылких спорах, столкнувших друг с другом театры и школу, публику и академии, может быть, вызовет к себе некоторый интерес голос одинокого ученика природы и правды, рано покинувшего литературный мир из любви к литературе и предлагающего искренность за неимением ХОРОШЕГО ВКУСА, убежденность за неимением таланта, прилежание за неимением учености...

Покончив с этим, перейдем к делу.

Мы исходим из следующего факта. Не всегда на земле существовала одна и та же цивилизация или, употребляя выражение более точное, хотя и более широкое, одно и то же общество. Человеческий род в его совокупности рос, развивался, созревал, как каждый из нас. Он был ребенком, он был мужем; теперь мы наблюдаем его почтенную старость. До той эпохи, которую современное общество называет античной, существовала другая эра, которую древние называли ЛЕГЕНДАРНОЙ, хотя точнее было бы назвать ее ПЕРВОБЫТНОЙ. Вот три великих последовательных формы цивилизации с самого ее зарождения вплоть до нашего времени. А так как поэзия всегда являет точное подобие общества, то мы постараемся определить на основании природы последнего, каковы были особенности первой в эти три великие эпохи природы – в первобытную, античную и новую эпоху. В первобытную эпоху, когда человек пробуждается в только что родившемся мире, вместе с ним пробуждается и поэзия. Чудеса эти ослепляют и опьяняют его, и первое его слово – это гимн. Он так еще близок к богу, что все размышления его – это восторги, все мечты его – видения. Он изливает свои чувства, он поет как дышит. На его лире только три струны: бог, душа, творение; но эта тройная тайна покрывает все, эта тройная идея охватывает все. Земля еще почти пустынна. Есть семьи, но нет народов; есть отцы, но нет королей, и каждый род существует свободно; нет собственности, нет закона, нет столкновений, нет войн. Все принадлежит каждому и всем. Общество – это община. Человек ничем не стеснен в ней. Он ведет кочевую пастушескую жизнь, с которой начинаются все цивилизации и которая так благоприятствует одиноким созерцаниям, причудливым грезам. Он отдается течению жизни; его мысль, как и его жизнь, подобна облаку, меняющему форму и направление в зависимости от ветра, несущего его. Таков первый человек, таков первый поэт. Он молод, он лиричен. Молитва – вот вся его религия, ода – вот вся его поэзия.

Эта поэма, эта ода первобытных времен – «Книга бытия».

Но постепенно юность мира проходит. Все увеличивается; семья становится племенем, племя – нацией. Каждая из этих человеческих групп располагается вокруг одного общего центра, и так возникает нация. Общественный инстинкт сменяет инстинкт кочевой. Стан уступает место селению, палатка – дворцу, ковчег – храму. Вожди этих возникающих государств, конечно, еще пастыри, но они уже пастыри народов; их пастырский посох уже имеет форму скипетра. Все устанавливается и приобретает очертания. Религия принимает определенную форму; обряды вносят порядок в молитву; культ обрастает догматами. Так жрец и царь делят между собой отцовскую власть над народом; так патриархальную общину сменяет теократическое общество.

Однако народам становится слишком тесно на земном шаре, они мешают друг другу и ссорятся между собой; отсюда – столкновения царств, война («Илиада»). Они вторгаются в чужие пределы; отсюда – переселение народов, странствия («Одиссея»). Поэзия отражает эти великие события. От идей она переходит к делам, она воспевает века, народы, царства, она становится эпической, она порождает Гомера.

Действительно, Гомер властвует над античным обществом. В этом обществе все просто, все эпично. Поэзия – это религия, религия – это закон. Девственность первой эпохи сменило целомудрие второй. Отпечаток какой-то торжественной важности лежит на всем – на семейных нравах, на нравах общественных. Народы сохранили от бродячей жизни только уважение к чужеземцу и путешественнику. У семьи есть родина; все ее привязывает к ней; существует культ очага, культ могилы.

Повторяем: выражением такой цивилизации может быть только эпопея. Эпопея примет здесь множество форм, но никогда не утратит своего характера. Поэзия Пиндара – скорее жреческая, чем лирическая. Если летописцы, неизбежные спутники этой второй эпохи мира, и начинают собирать предания и считаться с веками, – несмотря на все их старания, хронология все же не сможет изгнать поэзии; история остается эпопеей. Геродот – это Гомер.

Но с особенной силой эпопея проявляется в античной трагедии. Она переходит на греческую сцену, как будто совсем не теряя своих грандиозных, гигантских размеров. Ее персонажи все еще остаются героями, полубогами, богами; силы, движущие ее действие, – это сновидения, прорицания, судьба; ее картины – перечисления, погребения, битвы. То, что пели рапсоды, теперь декламируют актеры – вот и вся разница.

Больше того, когда все действие, все зрелища эпической поэмы перешли на сцену, хор берет то, что осталось. Хор поясняет трагедию, ободряет героев, дает описания, призывает и гонит день, радуется, скорбит, иногда описывает декорацию, объясняет нравственный смысл сюжета, льстит слушающему его народу. Что такое хор, этот необыкновенный персонаж, стоящий между зрелищем и зрителем, как не поэт, дополняющий свою эпопею?

Театр древних, подобно их драме, грандиозен, эпичен, имеет священнический характер. Он может вместить тридцать тысяч зрителей; в нем играют на открытом воздухе, при ярком солнце; представления длятся целый день. Актеры повышают свой голос, прикрывают лицо маской, увеличивают свой рост; они становятся гигантскими, как их роли. Сцена имеет колоссальные размеры. Она может одновременно изображать внутренность и внешний вид храма, дворца, лагеря, города. На ней развертываются огромные зрелища... Архитектура и поэзия – все в нем носит монументальный характер. Античность не знает ничего более торжественного, ничего более величественного. Ее культ, ее история соединяются в ее театре. Ее первые актеры – жрецы; ее сценические игры – религиозные церемонии, народные празднества.

Последнее замечание, которое окончательно определяет эпический характер этой эпохи: как сюжетами, которые она разрабатывает, так и формами, принятыми ею, трагедия повторяет лишь эпопею. Все древние трагики пересказывают Гомера. Та же самая фабула, те же катастрофы, те же герои. Все трагики черпают из гомеровской реки. Это все та же «Илиада» и «Одиссея». Подобно Ахиллу, волочащему за собой Гектора, греческая трагедия кружится вокруг Трои.

Однако век эпопеи приходит к концу. Подобно обществу, представителем которого она является, поэзия эта истощает себя, вращаясь вокруг себя самой. Рим подражает Греции, Вергилий повторяет Гомера; и словно для того, чтобы достойно окончить жизнь, эпическая поэзия умирает в этом последнем рождении.

И пора уже. Для мира и для поэзии наступает другая эпоха. Спиритуалистическая религия, заменяя собою материалистическое и внешнее язычество, проникает в сердце древнего общества, убивает его и в труп этой одряхлевшей цивилизации закладывает зародыш новой цивилизации. Эта религия совершенна потому, что она истинна; между своими догмами и культом она глубоко закладывает мораль. И прежде всего, как первую истину, она внушает человеку, что он должен прожить две жизни, одну – преходящую, другую – бессмертную; одну – земную, другую – небесную. Она учит его тому, что он двойственен, как и его судьба, что он заключает в себе животное и дух, душу и тело; словом, что он является точкой пресечения, звеном, общим обеим цепям существ, обнимающих собою творение, – ряда существ материальных и ряда существ бестелесных, первый из которых идет от камня, чтобы прийти к человеку, второй от человека, чтобы закончиться в боге.

Часть этой истины, может быть, угадывали некоторые мудрецы древности, но только в Евангелии заключено ее полное светлое и свободное откровение. Языческие школы брели ощупью в ночи, ведомые случаем, хватаясь за вымысел не меньше, чем за истину. Некоторые из их философов иногда озаряли предметы слабым светом, освещавшим только одну их сторону и оставлявшим другую в еще большей тьме. Отсюда все эти призраки, созданные древней философией. Только божественная мудрость могла заменить широким и ровным светом эти трепетные проблески человеческой мудрости. Пифагор, Эпикур, Сократ, Платон – это факелы; Христос – это день.

К тому же нет ничего материалистичнее античной теогонии. Нисколько не пытаясь отделить, как то делает христианство, дух от плоти, она придает форму и лицо всему, даже сущностям, даже понятиям. Все для нее видимо, осязаемо, телесно. Ее богам, чтобы скрыться от взоров, необходимо облако. Они пьют, едят, спят. Им наносят раны, и они истекают кровью; их калечат, и они остаются хромыми навеки...

Так язычество, лепя все свои создания из одной глины, умаляет божество и возвеличивает человека. Герои Гомера почти одного роста с его богами. Аякс спорит с Юпитером, Ахилл не уступает Марсу. Но мы только что видели, как глубоко христианство отделяет дух от материи. Оно устанавливает бездну между душой и телом, бездну между человеком и богом.

В этот период, – отметим это, чтобы не опустить ни одной черты в предпринятом нами обзоре, – вместе с христианством и через его посредство в душу народов проникло новое чувство, неизвестное древним и особенно развитое у современных народов, – чувство, которое больше, чем серьезность, и меньше, чем печаль, – меланхолия. И действительно, могло ли сердце человека, притупленное до тех пор культами чисто иерархическими и жреческими, не пробудиться и не почувствовать, что какая-то неожиданная способность зарождается в нем, в дыхании религии – человеческой, потому что божественной, религии, которая из молитвы бедняка создает богатство богача, религии равенства, свободы, милосердия. Мог ли он не увидеть все в новом свете, после того как Евангелие показало ему за чувствам душу и после жизни – вечное бытие?

К тому же как раз в этот момент мир переживал столь глубокий переворот, что он не мог не вызвать такого же переворота в умах. До тех пор крушения царств редко чувствовались в гуще народа; низвергались цари, исчезали величества – и только. Молния поражала лишь высшие сферы, и как мы уже указывали, события развертывались словно с торжественностью эпопеи. В античном обществе индивидуум стоял так низко, что бедствие должно было добраться до его семьи, чтобы поразить его. Поэтому он не знал других несчастий, кроме домашних горестей. Было почти неслыханно, чтобы общегосударственные бедствия нарушили течение его жизни. Но в момент, когда утвердилось христианское общество, старый материк был потрясен. Все было взбудоражено до самых корней. События, которым суждено было разрушить древнюю Европу и построить новую, сталкивались, следовали одно за другим беспрерывно и толкали народы толпою, одних на свет, других в ночь. Столько шума происходило на земле, что отголоски этого смятения не могли не дойти до гущи народов. Это было больше, чем отзвук, – это была мощная встряска. Человек, углубляясь в себя перед лицом этих великих превратностей, стал жалеть человечество, размышлять о горьких насмешках жизни. Это чувство, которое было бы отчаянием для язычника Катона, христианство превратило в меланхолию.

В то же время зарождался дух исследования и любознательности. Эти великие катастрофы были также великими зрелищами, поражающими перипетиями. То был север, бросившийся на юг; римская вселенная, изменяющая свою форму, последние судороги целого мира...

Итак, создалась новая религия и новое общество; на этом двойном основании должна была возникнуть новая поэзия. До сих пор, – да простят нам, что мы излагаем выводы, которые читатель, конечно, сам уже сделал из всего сказанного, – до сих пор чисто эпическая муза древних, подобно античному политеизму и философии, изучала природу лишь с одной точки зрения, безжалостно изгоняя из искусства почти все то, что в мире, который она должна была изображать, не соответствовало определенному типу красоты, – типу первоначально великолепному, но, как всегда бывает со всем, что возведено в систему, сделавшемуся, наконец, ложным, скудным и условным. Христианство приводит поэзию к правде. Подобно ему, новая муза будет смотреть на вещи более возвышенным и свободным взором. Она почувствует, что не все в творении с человеческой точки зрения прекрасно, что уродливое в нем существует наряду с прекрасным, безобразное – с красивым, гротеск – с возвышенным, зло – с добром, мрак – со светом. Она спросит себя, должно ли предпочесть узкий и относительный разум художника бесконечному, абсолютному разуму творца; человеку ли исправлять бога; станет ли природа более прекрасной, если она будет искалечена; имеет ли искусство право, так сказать, раздваивать человека, жизнь, творение; будет ли каждая вещь двигаться лучше, если у нее отнять ее мускулы и пружины; наконец, является ли неполнота средством для того, чтобы стать гармоничным, – и тогда, устремив взор на события, одновременно смешные и страшные, под влиянием только что отмеченного нами духа христианской меланхолии и философской критики, поэзия сделает великий шаг вперед, решающий шаг, который, подобно землетрясению, изменит все лицо духовного мира. Она начнет действовать как природа, сочетая в своих творениях, – но не смешивая между собой, – мрак со светом, гротеск с возвышенным, – другими словами, тело с душой, животное с духом, – ибо отправная точка религии всегда есть отправная точка и поэзии. Все связано друг с другом.

Вот начало, чуждое античности, вот новый элемент, вошедший в поэзию; и так как одно новое условие в существе изменяет все существо целиком, то в искусстве развивается новая форма. Этот элемент – гротеск. Эта форма – комедия.

И на этом мы позволим себе настаивать, ибо мы здесь указали на характерную особенность, на основное различие, противопоставляющее, по нашему мнению, современное искусство – искусству античному, нынешнюю форму – форме мертвой, или, пользуясь терминами менее ясными, но более популярными, литературу РОМАНТИЧЕСКУЮ – литературе классической...

Итак, вернемся назад и попытаемся доказать, что плодотворное соединение образа гротескного и образа возвышенного породило современный гений, такой сложный, такой разнообразный в своих формах, неисчерпаемый в своих творениях и прямо противоположный тем самым единообразной простоте античного гения; мы покажем, что именно из этого следует исходить для установления основного подлинного различия между обеими литературами.

Конечно, ошибкой было бы утверждать, что комедия и гротеск были совершенно неизвестны древним. Впрочем, это было бы невозможно. Ничто не вырастает без корня; последующая эпоха всегда в зародыше заключена в предыдущей. Начиная с «Илиады», Терсит и Вулкан играют комедию, один – для людей, другой – для богов. Слишком много естественного и оригинального в греческой трагедии, чтобы в ней не наличествовала иногда комедия... Тритоны, сатиры, циклопы – это гротеск; сирены, фурии, парки, гарпии – это гротеск; Полифем – это ужасающий гротеск; Силен – это смешной гротеск.

Но чувствуется, что этот элемент искусства здесь находится еще в младенчестве. Эпопея, в эту эпоху на все накладывающая свой отпечаток, эпопея тяготеет над ним и заглушает его. Античный гротеск робок и постоянно хочет спрятаться. Видно, что он не на своей почве, потому что он не в своей стихии. Он скрывается, насколько это возможно. Сатиры, тритоны, сирены только чуть-чуть уродливы. Парки, гарпии безобразны скорее по своим атрибутам, чем внешностью; фурии прекрасны, и их называют Эвменидами, то есть кроткими, ласковыми, благодетельными. Дымка величия или божественности окутывает другие гротески. Полифем – гигант; Мидас – царь; Силен – бог.

Поэтому комедия проходит почти незамеченной в великом эпическом целом античности...

В мировоззрении новых народов гротеск, наоборот, играет огромную роль. Он встречается всюду; с одной стороны, он создает уродливое и ужасное; с другой – комическое и шутовское. Вокруг религии он порождает тысячу своеобразных суеверий, вокруг поэзии – тысячу живописных образов. Это он разбрасывает полными пригоршнями – в воздухе, в воде, на земле, в огне – мириады промежуточных существ, которые так живучи в средневековых народных преданиях; это он заставляет во мраке ночи кружиться страшный хоровод шабаша, он дает сатане рога, козлиные ноги и крылья нетопыря. Это он ввергает в христианский ад уродливые фигуры, которые оживит впоследствии суровый гений Данте и Мильтона, или целое племя смешных существ, которыми будет забавляться Калло, этот Микеланджело бурлеска. Переходя от идеального мира к миру действительности, он создаст неиссякаемые пародии на человечество. Это творения его фантазии – все эти Скарамуши, Криспины, Арлекины, гримасничающие тени человека, типы, совершенно неизвестные суровой античности, но тем не менее ведущие свое происхождение из классической Италии. Наконец, это он, окрашивая одну и ту же драму то южной, то северной фантазией, заставляет Сганареля приплясывать вокруг Дон-Жуана или Мефистофеля – ползать вокруг Фауста. (Эта великая драма человека, который губит свою душу, владеет воображением всего средневековья. Полишинель, которого уносит черт, к великому удовольствию площадных зрителей, является лишь банальной и народной формой ее. Особенно поражает при сопоставлении этих двух пьес-близнецов – «Дон-Жуана» и «Фауста» – то, что Дон-Жуан – материалист, а Фауст – спиритуалист. Один познал все наслаждения, другой – все науки. Тот и другой вкусили от древа познания добра и зла; один сорвал его плоды, другой исследовал его корни. Первый губит свою душу, чтобы наслаждаться, второй – чтобы познать. Один – вельможа, другой – философ. Дон-Жуан – это плоть, Фауст – это духа. Две эти драмы дополняют одна другую).






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных