Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Лидия Чуковская Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский 6 страница




Виктор Борисович открыл было рот – спорить! Но подумал секунду, вгляделся, потом пожал Бобину маленькую руку, вставил в уключины обновленные весла, прыгнул в лодку и пустился в плаванье.

Мошенникам не удалась их затея.

Хлебников. В противоположность Шкловскому, он всегда молчал; и все в нем было неподвижно: лицо, взгляд, руки. Сидел и молчал. Молчание его мне запомнилось как действие, как поступок; если бы тогда меня спросили, что делает Хлебников, я ответила бы: молчит. Мне известно было, что он поэт, – но чтения его я не помню; потому ли, что стихов он у нас не читал, потому ли, что я не умела их слушать? Не знаю.

Помню моторную яхту, которая никак не могла пристать к нашему берегу: мелко! и матроса в бескозырке с золотой ленточкой, и лодку, которая была спущена с яхты и называлась шлюпкой, и человека в белом свитере и с биноклем через плечо, о котором я слышала столько разговоров кругом: Леонид Андреев. Но я на него еле взглянула. Гораздо больше занял меня матрос. Тельняшка. Трепещущая на ветру ленточка с золотыми буквами «Дальний». Первый мотор и первый матрос в жизни. Звук мотора, стучащий, мертвый, чуждый плеску волн, синеве, тишине.

Помню день, когда Корнея Ивановича навестил гостивший в «Пенатах» Шаляпин. Пения его слышать мне не довелось; но, когда он поднимался в кабинет на второй этаж, я в недоумении глянула в окно: мне показалось, там, в саду, зашумели деревья. Это он напевал себе под нос, поднимаясь по лестнице. Поразило меня, что он не только шире в плечах, крупнее, огромнее нашего отца, но и выше его на целую голову. «Полтора папы». В кабинете за ними закрылась дверь, и прямо носом в дверь уткнулась, застыла собака: широкогрудая, зубы наружу и в попоне с бубенчиками. Она ни на секунду не отходила от двери, за которой скрылся хозяин. Я впервые видела собаку в попоне… Она была противная, хрипела, сопела… У Шаляпина был лакей-китаец; первый мой китаец в жизни: с длинной косой, в шароварах. Он обращался со мной изысканно вежливо, как со взрослой дамой, чем очень меня конфузил; а Коле дарил китайские марки для альбома. Мы то и дело бегали к нему в репинскую дворницкую, влекомые желтым лицом, косой, шароварами, поклонами.

В Андрееве более всего поразил меня матрос и моторка, в Шаляпине – китаец и собака с бубенчиками. И матрос, и моторка, и собака – были впервые в жизни. Правда, и Леонид Андреев и Шаляпин были тоже впервые, но в них-то что особенного? Писатель, артист, значит, люди как люди, заурядные, обыкновенные, привычные. А вот матрос! А вот лакей, да еще китаец! Это – невидаль. Что же касается всесветной известности Андреева, Репина или Шаляпина, то, к счастью, «воздух искусства» оставлял нас детьми и не учил пялить глаза на знаменитостей. Понятие славы было невнятно нам. Да и знаменитости умели вести себя так, будто им решительно ничего не ведомо о собственной славе.

Разумеется, Корней Иванович был доволен, что присутствие Леонида Андреева или Шаляпина не заставляло нас чувствовать себя какими-то особенными: «а у нас Шаляпин был!» Он ведь так и хотел: «дети как дети». Для этого, чтобы мы оставались детьми, были и шарады, и лодка, и босоногость, и городки, и лыжи, и путешествия. И в то же время, как я понимаю теперь, он, преклонявшийся перед талантом, был несколько смущен и даже шокирован, убеждаясь, что изобилие знаменитостей, постоянно посещавших наш дом, делало их в наших глазах заурядными. Стирало с них чудесность. Мы утрачивали ощущение счастья в их присутствии – ощущение, какого сам он не терял никогда. Репин? Ну и что с того: Репин. Короленко? «Да, папа, я забыл, – докладывал Коля, – когда тебя не было дома, заезжал Владимир Галактионович… Представь себе, он на велосипеде, прислонил велосипед к забору и пошел к нам… Просил тебе передать… А как ты думаешь, кто быстрее: самый медленный поезд или самый быстрый велосипед?»

Ему иногда казалось: перед нашими глазами пересыпают драгоценные камни, а мы как бы не видим их блеска и предпочитаем играть с мальчишками или девчонками в камешки на берегу.

И хорошо. Это нам по возрасту: в камешки… Но все же…

Беспокоился он напрасно. Помню, через десятилетия, когда мне было уже не семь, а тридцать, я однажды сказала ему, что часто встречаюсь теперь с Анной Ахматовой (когда-то сам же он мельком меня с ней познакомил). В ответ он спросил требовательно-встрево-женным голосом:

– Я надеюсь, ты понимаешь, что следует записывать каждое ее слово?

Я понимала. И этим пониманием обязана я ему, его отношению к поэзии и культуре, его чувству преемственности, «Чукоккале», тому утру, когда я увидела, с какою осторожностью прикасается он к подлинным рукописям Некрасова.

Да, наступил такой день, когда он показал мне и Коле рукописи Некрасова.

В 1914 году, после первых же некрасовских публикаций, осуществленных Чуковским, Анатолий Федорович Кони сделал ему феноменальный подарок: оригиналы «Кому на Руси жить хорошо», «Княгини Волконской» и другие черновики и беловые сокровища. И вот наступил день, когда Корней Иванович торжественно потребовал нас с Колей к себе в кабинет, взял за руки и подвел к своему письменному столу. Так подводят малышей к зажженной елке. На письменном столе у него, после конца работы, всегда был порядок, но сегодня это был уже не стол, а как будто аналой или ковчег. Ни пылинки. Книги, бумаги, карандаши, клей, чернильница, перья перенесены на подоконник, а посредине стола раскрытая папка и в ней…

Должна покаяться: я не помню, были ли это тетради или отдельные листы. Помнится мне, будто листы, но с уверенностью сказать не могу. Большие, пожелтевшие, исписанные блеклыми чернилами. Не помню также, была ли это рукопись «Княгини Волконской» или «Кому на Руси жить хорошо». Но это была рукопись Некрасова. И ощущение свое я помню ясно.

Рукописей к тому времени я уже видела возы: статьи, которые писал, рвал и снова писал Корней Иванович. Но тут странным показалось мне все: и почерк, и желтизна, и та осторожность, торжественность и нежность, с какими прикасались к старым помятым листам длинные загорелые пальцы. А страннее всего – открытие: стихи, знакомые мне и в голосе и в книге, оказывается, были сначала сочинены и написаны! Открытие? Я, конечно, знала это и раньше: Некрасов написал «Кому на Руси жить хорошо», а все-таки на самом деле узнала в ту минуту впервые. Корней Иванович назвал год – какой-то баснословно далекий, и я его мгновенно забыла: дата была вытеснена мыслью, что, стало быть, до названного года стихов этих не было, совсем никогда не бывало, ну вот как, скажем, до июня 1910 года не было Бобы. Они вовсе не всегда присутствовали в мире – стихи эти, – как море, песок, звезды, а их сочинил человек. Николай Алексеевич Некрасов. Ну вот как Маяковский сейчас, шагая по камням, сочиняет свои стихи, которых тоже никогда не было раньше.

Некрасов на этой вот бумаге записал стихи. Раньше их не было.

Коля заметил, что один листок между другими пустой. Совсем пустой, ни строки, ни слова, ни буквы. И – помятый. Наверху загнут угол.

– Этот ненужный, – сказал он голосом примерного мальчика, который самого учителя уличил в недосмотре. – Гляди, папа, тут ничего не написано. Его можно выбросить.

Корней Иванович всем корпусом повернулся к Коле и посмотрел на него с негодующим интересом. Впрочем, сердиться не стал. Задумался на секунду, как объяснить? И ответил очень старательно:

– Пустой, да, но ведь его трогал Некрасов, понимаешь? Ничего на нем не написал, но раз листок лежит здесь, среди других, исписанных, значит, Некрасов трогал его, смотрел на него. Понимаешь? Его нельзя разорвать или выбросить. Он оттуда, из того века, из ящика некрасовского стола.

Из того века. Из того стола. А сейчас лежит вот здесь, перед нами, на этом столе.

Не знаю, что понял Коля, но я – мало. У Некрасова, как у всех людей – руки, и, конечно, он этими руками трогал эти бумаги. Ну и что же? Почему нельзя выбросить измятую, пустую бумажку?

Так я рассуждала, так думала, потому что урок был для меня еще трудноватый. Но какое-то слабое предчувствие понимания: смены десятилетий, и смены времен, и цепи времен – было заронено, заложено тогда – при свете этого ясного детского солнечного дня, ложившегося на старые бумаги.

…Да, Корней Иванович увлекал, втягивал, учил, а иногда и учительствовал. Проповедовал культуру и деятелей ее. Недаром в одном из его писем к Кони обнаружена недавно такая цитата из Карлейля:

«В груди человека не живет никакого более благородного чувства, нежели восхищение тем, кто выше его!»

Иногда, в нетерпении, негодовал и сердился.

Детская память сохранила в ушах эти взрывы.

Вот, на веранде под вечер он читает стихи. Не нам, а гостям, взрослым. Но и мы тут же: нас не оторвать от его голоса:

Под насыпью, во рву некошенном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.

…………………………..

Вагоны шли привычной линией.

Подрагивали и скрипели;

Молчали желтые и синие;

В зеленых плакали и пели.

И тут, в этом плаче и пении вагонов, дороги, одиночества, среди этого горя, обращенного гармонией в счастье, вдруг наступил

…нелепый, безобразный в однообразьи

перерыв… —

на веранду вбежала няня Тоня и запыхавшись спросила:

– Подавать самовар? Вскипел.

Вечер был прохладный, с самоваром ее торопили.

Поглядев на нее с таким удивлением, будто кто-то из них двоих сумасшедший, Корней Иванович в бешенстве разбил тарелку, раскровянил себе палец и крикнул:

– Как вы смеете – смеете – говорить при стихах?!

Тоня заплакала. Он накричал на нее не только при

стихах – при гостях. И это был тот самый человек, который деликатности с прислугой требовал от себя и от нас, детей, безупречной, который уже больным стариком стеснялся попросить домашнюю работницу принести ему грелку: лишний раз подняться на второй этаж! Вспылив тогда, на веранде, в Куоккале, он мгновенно опомнился и побежал за Тоней на кухню просить прощения. Он утешал ее и при этом по складам выговаривал:

– Когда читают стихи, перебивать можно только в одном случае: если загорелся дом! Других причин я не знаю!

(Мы-то уже обученные. Мы-то усвоили давно, накрепко, что перебивать нельзя не только чтение вслух, а иногда и молчание. Притащишь ему зимою на чужую дачу в мороз – он убегал туда кончать статью, – притащишь кастрюлю супу или чайник кипятку, а он сидит с карандашом в руке и молчит – и этого молчания прерывать нельзя. Ставь еду на подоконник и скорей уходи. Молча. Если невпопад заговоришь – он как рявкнет! А уж когда он или кто другой читает стихи…)

Однажды и на меня было рявкнуто – по такому же поводу – и не тише, чем на Тоню.

…Снова Большая Дорога, снова зима, снова возвращаемся мы с ним откуда-то вдвоем. Мороз ненастоящий, градусов пять, не более. Сеется мелкий снежок. Никакого сверкания наста: все мягко, мягко, пухово, беззвучно, бесцветно. Вот когда ничего искристого, си-не-бело-розово-голубого, просто белое.

Мы вынуждены отступить в придорожный сугроб, из переулка на Большую Дорогу медленно вытягивается нам навстречу обоз со льдом.

Лошади, присыпанные снегом, по мягкой дороге шагают натужно, медленно; и финны рядом с возами – в куртках, в валенках, в ватных брюках, заправленных в валенки, и в квадратных кожаных шапках на меху – блестящая кожа делает шапки похожими на шлемы. Медленно, нудно тянется обоз; мне надоедает глядеть на лошадей и на прозрачные прямоугольники только что вырубленного льда; ах, в одном – внутри, как в стакане, – еловая ветка! Как она попала туда и как ее оттуда добудут? Вдребезги разобьют лед?

Наконец обоз проскрипел. Последняя лошадь, последняя глыба льда, последний шлем.

Мы ступили на дорогу. И тогда новая помеха – Репин. Оказалось, он на той стороне. В теплых башмаках, в мягкой меховой шапке, весь припорошенный снежком, пережидает обоз, как и мы.

Мне досадно: теперь они будут разговаривать! Опять стой!

Репин, сняв перчатку, учтиво здоровается с Корнеем Ивановичем, потом протягивает руку мне.

Нет, долго ждать не приходится. Что-то такое условились насчет «среды».

Снова учтивые рукопожатия – и Репин исчезает в снегу.

Мы движемся сквозь снег в одну сторону, он – в другую.

Но не успеваем мы сделать и десяти шагов, как происходит нечто странное. В отца моего словно вселяется бес. Корней Иванович вдруг срывает с моей руки перчатку и бросает ее далеко в сугроб, к кольям чужого забора.

– Тебе Репин протягивает руку без перчатки, – кричит он в неистовстве, – а ты смеешь свою подавать не снявши! Ничтожество! Кому ты под нос суешь рукавицу? Ведь он этой самой рукой написал «Не ждали» и «Мусоргского». Балда!

Я, как няня Тоня, начала реветь.

Я, как няня Тоня, не понимаю, в чем моя вина. Репин со мной поздоровался. Я подала ему руку и ответила «здравствуйте». Откуда мне знать, что в перчатке нельзя? Мне этого раньше не говорили. А это был тот самый, обыкновеннейший Репин, который рассказывал мне про белку, и всегда угощал нас с Колей конфетами, когда мы приносили ему письмо от папы, и позволял бегать по лесенкам у него в доме. Репин, просто Репин. За что же?

Несправедливо!

И чего это они там не ждали! И кто такой Мусоргский?

Наверное, Корней Иванович был в своем гневе несправедлив, не прав, и уж во всяком случае непедагогичен. Гораздо правильней было бы с его стороны просто объяснить мне – спокойно, весело, полунасмешливо, как он это великолепно умел, что дети, здороваясь со взрослыми, должны всегда снимать перчатку. Ведь объяснил же он Коле, раз и навсегда, без всякого крику, что мальчик, переступая порог любого дома или здороваясь на улице с любым человеком, должен прежде всего снять шапку. Зачем же тут надо было на меня кричать? Да еще, проваливаясь в снег по пояс и принеся перчатку от забора, колотить меня ею изо всех сил по плечу, будто бы стряхивая снег, а на самом деле от непрошедшей злости?

Но как я благодарна ему теперь за эту неправоту, за эту несправедливо нанесенную мне обиду!

За этот поучительный гнев, которым он разразился, когда ему почудилось, будто я с недостаточным уважением прикоснулась к руке, протянутой мне искусством!

«…человек, не испытавший горячего увлечения литературой, поэзией, музыкой, живописью, не прошедший через эту эмоциональную выучку, навсегда останется душевным уродом, как бы ни преуспевал он в науке и технике. При первом же знакомстве с такими людьми я всегда замечаю их страшный изъян – убожество их психики, их «тупосердие» (по выражению Герцена)».

Так писал Корней Чуковский после опыта целой жизни, в 1965 году, в статье, озаглавленной «О духовной безграмотности»[13].

Встречи с людьми «тупосердыми» вызывали в нем смешанное чувство гнева, презрения и жалости. В конце концов верх брала жалость.

«Душевных уродов» – людей, не прошедших эмоциональной выучки и потому оставшихся «духовно безграмотными», склонен он был не только высмеивать, но и жалеть. «Страшный изъян», «убожество психики» – разве не меньше достоин этот изъян сожаления, чем физическое убожество – глухота, слепота?

О той девушке, которая в 1965 году оказалась неспособной испытать радость, читая Гоголя, уловить переходы от одной тональности к другой, от тихого смеха к хохоту, от хохота к пророчествующей патетике, он написал с жалостью, как о безногой или горбатой:

«Никто не научил ее восхищаться искусством – радоваться Гоголю, Лермонтову, сделать своими верными спутниками Пушкина, Баратынского, Тютчева, и я пожалел ее, как жалеют калеку» [14].

Для духовных калек у него в Дневнике существует и другое наименование: «обокраденные души».

Слово «бедный» – одно из распространенных в его лексиконе. Кроме общепринятого значения оно имело для него и особое.

Л. Ч.

«Бедная, бедная курица!» – написал Корней Иванович в статье, посвященной детскому языку. Речь шла об одной матери, осыпавшей его бранью за то, что он осмелился предложить родителям вслушиваться в детскую речь. Отвечая разгневанной матроне, он повторил свои доводы, сослался на солидные труды ученых и, всласть поиздевавшись над невежеством своей корреспондентки, напоследок воскликнул:

«Бедная, бедная курица!»[15]

Конечно, это издевка, но все-таки смягченная жалостью. Ведь это тоже в своем роде «обокраденная душа». Могла бы стать человеком, думающим, учащимся, воспитывающим – подлинной матерью! – а осталась курицей, кудахтающей без толку над высиженным ею цыпленком… А через несколько десятилетий об одной самоуверенной даме, американке, изуродовавшей его книгу при переводе на английский язык: «Бедная, бедная халтурщица!» Сначала громы и молнии в письмах к ней и о ней, а напоследок: «Бедная, бедная!»

«Завистливый, самовлюбленный мерзавец», – об одном литераторе, постоянно на него нападавшем с высоты собственной учености и гениальности. Казалось бы, характеристика исчерпывающая? Но нет: тут же «бедный»; «…я испытывал жалость к нему… Бедняга, бедняга!»

1926. Ленинград. Опять дневниковая запись. Тут понятие, вкладываемое в слово «бедный», звучит с совершенною ясностью, громкостью, отчетливостью, полнотой и пронзительностью.

Дело растратчиков с карточной фабрики: процесс Батурлина и других. Они из месяца в месяц хапали десятки тысяч рублей и, пока растрата не была обнаружена, жили в свое удовольствие.

Корней Иванович просидел день в зале суда. Вернувшись домой, написал:

«Ничего другого, кроме женщин, вина, ресторанов и прочей тоски – эти бедные растратчики не добыли. Но ведь женщин можно достать и бесплатно. – особенно таким молодым и смазливым, – а вино? Да неужели пойти в Эрмитаж не большее счастье? Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр[имер], читать Фета – это слаще всякого вина? Недавно у меня был Добычин, и я стал читать Фета одно стихотворение за другим, и все не мог остановиться, выбирал свои любимые, и испытывал такое блаженство, что, казалось, сердце не выдержит, и не мог представить себе, что есть где-то люди, для которых это мертво и не нужно. Оказывается, мы только в юбилейных статьях говорим, что поэзия Фета это «одно из высших достижений русской лирики», а что эта лирика – есть счастье, которое может доверху наполнить всего человека, этого почти никто не знает: не знал и Батурлин, не знал и Ив. Не знают также ни Энтин, ни судья, ни прокурор».

Вот почему они «бедные». Для них все, чем жил он – «мертво и не нужно». Они никогда не испытали «счастья, которое может доверху наполнить всего человека», «блаженства», которого, кажется, «сердце не выдержит».

И судьи тоже «бедные» – и по той же причине.

Он верил, что искусство не только выковывает новую душу, не только одаряет человека счастьем – оно обновляет и тело.

«…как было бы чудесно нам обоим, – писал он в тридцатые годы С. Я. Маршаку, – уехать куда-нибудь к горячему морю, взять Блейка и Уитмена и прочитать их под небом. У нас у обоих то общее, что поэзия дает нам глубочайший – почти невозможный на земле отдых и сразу обновляет нашу телесную ткань. Помните, как мы, среди всяких «радужных»[16] дрязг, вдруг брали Тютчева или Шевченка – и до слез прояснялись оба. Ни с кем я так очистительно не читал стихов, как с Вами».

Бедные, бедные растратчики! Им неведомы способы очищения души и обновления физической ткани. Его жалость к психически обездоленным была искренней. Он всегда помнил о них и не мог позабыть, потому что, сталкиваясь с ними, испытывал непосредственную живую боль. Он словно жил за другого человека в сослагательном наклонении: ясно видел, каким этот человек мог бы стать – и не стал. Он верил, что счастье, даруемое искусством, заразительно, что этим счастьем можно и должно оделять людей, что горбатый в силах распрямиться. Всегда он кого-нибудь обучал: грамоте, или английскому языку, или подбирал для кого-нибудь книги. Во всемогущество литературы веровал, как другие веруют во всемогущество религии. Вглядываясь однажды (середина двадцатых годов, нэп) в прохожих, сразивших его вульгарностью своих походок, речений, одежды, лиц, он излил свою горечь в письме, а окончил письмо словами надежды:

«…и вдруг во мне сказалось одно тихое слово: книга. Слово глухое: к, г». Эти люди «еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. Им еще предстоит этот яд. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, какие новые зазвучат в их речах интонации, если эти люди пройдут, напр[имер], через Чехова <…>. После «Войны и мира» не меняется ли у человека самый цвет его глаз, самое строение губ? Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность, – и придите через 10 лет на Загородный, сколько Вы увидите прекрасных, мечтательных, истинно человеческих лиц»[17].

Не раз он цитировал слова Достоевского, тоже подающие надежду:

«…и знаете ли вы, что в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни об чем никогда не заботившемуся, и вдруг заразить его душу своим влиянием?»[18]

Вся работа Корнея Чуковского – портретиста, критика, историка литературы, сказочника, теоретика перевода; вся его работа во всех жанрах – фельетонном, текстологическом, исследовательском – была всегда заразительна, «заражала своим влиянием». Высмеивал ли он пошляческие романы, подыскивал ли ключ к творчеству Короленко или к личности и поэзии Анны Ахматовой и Александра Блока, комментировал ли новонайденные строки Некрасова – как острой иглой вводил он в кровь читателя живительную отраву увлечения искусством. Кроме неожиданных мыслей бурными эмоциями полны все его статьи о литературе. И всегда они направлены по двум адресам сразу: человеку «высокообразованного и развитого ума» и существу «грубому и ни об чем никогда не заботившемуся». Тем, кто теснился в «Пенатах» у Репина, на вернисажах, в редакциях толстых журналов, на премьерах в «Художественном», в театре Комиссаржевской, у Мейерхольда, на диспутах в зале Тенишевского училища и на «башне» Вячеслава Иванова, – и тем малоразвитым, провинциальным, «грубым», которым он читал свои «лекции» в Вильно, в тогдашней Одессе или в убогих залах Житомира, Белостока, Умани. Пусть с ним не соглашались: отрава взволнованности искусством обновляла кровь. Публика была разная: в Петербурге или в Куоккале изысканная, в Белостоке – темная, а результат один. В те годы он говорил о себе, что он «всегда улица», «крик», что пишет он для «галерки». Почему же печатали его статьи утонченные брюсовские «Весы», почему интересовались его статьями и Репин, и Розанов, и Ремизов, и Короленко, и Кони? И футуристы, и акмеисты, и символисты! Помню, в конце тридцатых годов Евгений Викторович Тарле читал мне наизусть полюбившиеся ему страницы из статей молодого Чуковского – Тарле, заслуженный автор ученых трудов по русской и мировой истории. Академик – какая уж тут «галерка»! Но действительно, Чуковского читала и «галерка» и «башня», а особенность его была в том, что он умел не «башню» опускать до улицы, а улицу поднимать до «башни». Популяризатор? Нет, популяризатор в облегченной форме преподносит людям чужое. Популяризацией не заинтересуешь ни Кони, ни Тарле, ни Репина. Чуковский же всегда преподносил свое, до такой степени новое и неожиданное, что многих шокировал парадоксальностью приемов и выводов. Сам говорил о себе: «…умею писать только изобретая… излагать чужое я не мог бы» (1955).

«Писать мне приятно лишь в том случае, если мне кажется, что я открываю нечто новое, чего никто не говорил. Это, конечно, иллюзия, но, пока она длится, мне весело» (1961). Новизною «изобретения» привлекал он и «башню» и «улицу». В «двуадресности» его сочинений, в постоянной памяти об «обокраденных душах» один из секретов его писательства, требующий изучения и разгадки.

С эстрады и с газетного листа достигал он обычно победы: удавалось взволновать, заразить, взбудоражить. Но, сталкиваясь с психическим уродством в быту, он нередко терпел поражения.

В Куоккале, девочкой восьми лет, я видела однажды его беспомощный гнев, через минуту сменившийся столь же беспомощной жалостью, даже не жалостью – совершенным отчаянием.

Все по той же схеме: «Мерзавец! Бедняга. Бедняга».

На этот раз мерзавцев было двое. И это были дети: хулиганы-мальчишки тринадцати-четырнадцати лет.

В жаркий июльский день мы вместе отправились на станцию встречать маму. Вышли слишком рано и оказались на платформе минут за сорок до поезда. Корней Иванович не терпел пустот, перерывов в работе и, раздосадованныи своей нерасчетливостью, перешел рельсы, спрыгнул с платформы на закопченный паровозной гарью грубый крупный песок, согнулся в три погибели на насыпи возле пня и принялся писать, положив бумагу на пень. (Он любил работать не за письменным столом, а пристроившись с дощечкой или книгой где попало: в постели, на пне, на подоконнике, на камне у моря.) Я разлеглась поодаль, лениво выковыривая любимые места из «Оливера Твиста» в переводе Введенского – книги, известной мне почти наизусть, – и не столько читала, сколько дивилась тому, что если прищурить глаза – песчинки, усыпавшие страницы, вырастают в валуны. Я прищуривалась, стряхивала песок, снова щурилась.

Повыше нас, там, где кончалась насыпь и уже начинался лесок, двое мальчиков разжигали костер. Корней Иванович все поглядывал на них, поднимая голову от своего пня. Он любил костры, мастерски разжигал их и прыгал через такое высокое пламя, что душа моя уходила в пятки. Я каждую минуту ждала: вот-вот он отложит работу, встанет и подойдет к костру. Но мальчишки от огня прикурили, закашлялись, и он отвернулся с брезгливостью. Курящие дети всегда оскорбляли его. (Сам он никогда не курил и никогда не пил и через всю жизнь пронес наивнейшее удивление, как эти два занятия могут кому бы то ни было доставлять удовольствие.) Мальчишки затоптали костер, заплевались и побросали окурки. (Пачкать окурками лес! Это тоже его всегда оскорбляло.) Мальчики же изобрели для себя новую забаву. Они спустились на путь и, перепрыгивая рельсы навстречу один другому, начали, соревнуясь, непристойно ругаться.

Корней Иванович вскочил, сунул мне в руку карандаш и листок и в три шага оказался возле мальчишек.

– Вы это что? – заорал он. – Молчать сию же минуту!

Они, нагло глядя ему в лицо, продолжали.

Тогда он схватил за шиворот одного, потом другого и обоих кинул на плотный песок.

Они поползли, потом поднялись, поглядывая на него уже не с вызовом, а с боязнью – не исколотит ли? – потом отряхнулись и побежали наверх. И там, на высоте, среди сосен, почувствовав себя в безопасности, показывая ему нос и приплясывая, снова начали скверно ругаться.

Он помчался наверх за ними. Двоих он не мог бы поймать, но одного, при своей длиннорукости, ухватил бы наверное. Он мчался наверх, а на меня из-под его огромных ног наплывали черные потоки песка.

– Сволочи! – заорал он. («Бездарность» и «сволочь» были самыми сильными ругательствами в собственном его лексиконе.) – Я покажу вам…

И вдруг, пробежав всего полдороги, он остановился. Он стоял неподвижно, понуро, как бы вглядываясь в песок и не делая ни шагу ни вверх, ни ко мне. Мальчишки торжествующе плясали, а один, расхрабрившись, даже швырнул в него шишкой.

– Бедные вы, бедные! – выкрикнул вдруг Корней Иванович тем надрывным, рыдающим голосом, каким читал особенно любимые стихи. И всхлипнул. – Обворовали вас. Никто-то вам ничего не рассказывал, ниче-го-то вы на свете не слышали, кроме этих гнусных слов…

Он махнул рукой и пошел вниз. На обеих его щеках висели слезы. Я потерянно взяла его за руку. Не знаю, нашлась ли бы я что-нибудь сказать, но тут раздался нарастающий грохот.

– Папа, поезд! – крикнула я, и мы, схватив книгу, карандаш и бумагу, побежали к платформе.

Выучилась я читать противоестественно рано. Это случайное обстоятельство сыграло большую роль в моей жизни и немаловажную в куоккальскую пору жизни моего отца.

Не только он в Куоккале читал нам, но и я – ему. Постоянно, ежевечерне. Без моего чтения он не засыпал.

Корней Иванович, здоровяк, великан, пловец и лыжник, смолоду и до последнего дня страдал неизлечимым недугом – бессонницей. Расплата за повышенную впечатлительность, за одержимость трудом. Ложась, он гасил на ночь свечу, но угасить работу воображения оказывался не в силах. И в полной тишине, нерушимо охраняемой домом, в темноте задернутых занавесей, колеса размахавшейся мысли продолжали крутиться. Без тормоза. Тщетно проворочавшись часа два, он сдавался бессоннице – и труду. Болезнь нередко превращала целодневный труд в круглосуточный. «Сижу за столом, не зная, день ли, ночь ли» (строка из письма). Ночами обыкновенно он не сидел за столом, а работал лежа: пристроит подсвечник со свечой в углу дивана, дощечку с бумагой на поднятых острых коленях. Вечером, когда он лег, ему мешало уснуть сознание, что статья не окончена, – в мозгу вертелись начала, концовки, переходы, примеры, противопоставления, угадки, звавшие вскочить и схватиться за перо; утром же, когда статья уже казалась ему (правда, ненадолго!) оконченной, он не засыпал от чрезмерной усталости. Он спускался вниз исхудалый, постаревший, весь заросший черной щетиной, ни на что не откликающийся, вялый и раздражительный вместе.

Весь дом жил утренними известиями: «папа спал», «папа не спал». Это были два разных дома и два разных папы.

Единственная его надежда на сон – чтение. Не свое – чужое. Чтобы кто-нибудь вслух почитал ему на ночь. Успокоительный ровный голос. И чтобы книга уводила за тысячи верст от тех мыслей, которыми он жил в тот день. И чтобы она была интересна ему – скучная не уведет! – но не слишком, а то новый интерес захватит и тоже помешает уснуть. Лучше других годна для усыпления книга, уже читанная им, полюбленная и полузабытая. Слушать приятно и не волнуешься. Но для читающего, напротив, книга должна быть нова и неотразимо увлекательна. А то соскучится, начнет клевать носом… и тогда… тогда человеколюбие потребует прогнать чтеца, и в свои права вступит бессонница. «Иди, иди, тебе пора спать» (отчаянная мольба: «останься!»). Читать требовалось без взрывов, без излишней выразительности, усыпительно-убаюкивающе и в то же время с видимым интересом. Вторжение чужого мира – чужих чувств, мыслей, образов – насильственно отвлекало его от очередного пункта помешательства: от очередной статьи, продолжавшей ломиться в мозг помимо воли ее автора… Надо было поставить преграду, барьер – чужим текстом.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных