Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 6 Типология систем 4 страница




Мы обсуждаем сейчас лишь те явления, в которых безусловно (или пусть даже условно), в соответствии с предпочтениями Аристотеля, всякое «после» означает сразу и «потому», где, иными словами, вообще есть надежда отыскать если не один, так хотя бы главный конфликт. В случае же, когда содержание развертывается сопоставлениями, на это, кажется, нет и теоретической надежды. Индивидуальные воли героев «Слепых» Метерлинка, «Трех сестер» Чехова или «В ожидании Годо» Беккета не сталкиваются между собой, как не боролся с принцем Калафом актер Завадский и с принцем Гамлетом актер Высоцкий. Здесь действие как формальное инобытие конфликта можно только навязать, присочинить.

В этой ситуации у теории есть не слишком много выходов. Можно просто пренебречь историей драматического действия — и ее началом, и опытом последнего по времени этапа, открытиями Новой драмы и режиссерского театра. Можно (применив недюжинные интеллектуальные силы) «загнать» этот опыт в много раз подтвержденную и по-прежнему надежную логику Гегеля. Но можно сделать {162} и иное: отступить. Снять знак равенства между действием и действованием деятельных, признать, что действие, поскольку оно оформляет принципиально разные драматические содержания, и само не может быть одного типа.

Назад к Аристотелю — так, вероятно, должен называться этот путь. Но если так, немедленно и неизбежно возникает вопрос: почему не дальше, не глубже в историю действия? Видимо, потому, что «дальше» есть только история действования, а оно для нашего искусства в собственном своем, чистом виде никакой специфики, даже в концепции Гегеля, не представляет.

Если следовать такой логике, нельзя не признать, что процесс материализации художественной мысли о противоречиях в театре просто не может быть зрелищно-игровым действием «вообще»: здесь безостановочно развертывается совокупность или система каких-то перемен, переходов, сдвигов и т. п., и вдобавок таких именно переходов и перемен, в ходе и в результате которых силы действия, как писал когда-то о пьесе большой сторонник конфликта Белинский, оказываются в новых отношениях между собой. В этом смысле к действию относится все то, что вольно или невольно приводит к этим содержательным и необратимым переменам. По логике драматического — и только драматического — действия Орест не сможет ни найтись, ни исполнить свой сыновний долг, пока Электра не отплачет свое.

Драматическое действие, эта совокупность переходов-перемен, обусловленных противоречивостью самовозрождающейся коллизии и по той же причине порождающих новые противоречия, — и есть форма спектакля. Оно не вещество, не материал и средство, а именно материя (сейчас есть попытки предпочесть другое понятие: энергия) спектакля. В спектакле нет ничего, что бы не участвовало в таком вот целостном, количественно не измеряемом «общем действии», то есть могло бы оставаться в недраматических отношениях со всем другим, что есть в спектакле. Конечно, персонаж, превращаемый в роль, актер, зритель, декорация и свет, шум и музыка чаще всего действуют, если использовать выражение Б. О. Костелянца, воз‑действуя на кого-то или на что-то. Но не менее специфичной для драматического действия спектакля следовало бы, конечно, назвать также способность испытать воздействие. Однако даже такого «расширения драматического поля» недостаточно. Главным, если не {163} универсальным критерием причастности или непричастности к драматическому действию, в том числе и для всякого деятельного лица, может оказаться, казалось бы, нейтральная и вовсе не специфичная роль «фигуры целостного действия». Ею ли самой или «на ней», с ее помощью действие демонстрирует свою драматическую природу — это уже частности, варианты, пусть сколько угодно значимые.

Если эти бесчисленные и разнообразные конкретные явления, включая действование деятельных, собрать и обобщить, приходится сказать так: спектакль существует в форме неостановимых и необратимых драматических перемен в отношениях между всем и всем, что в нем есть: между актерами и ролями, сценой и залом, временем и пространством и т. д. Такие представления, как бы сами по себе ни были общи, уже, надо думать, гораздо конкретней, специфичней, ближе к пониманию непосредственной формы спектакля, чем те, что ограничиваются, с одной стороны, уровнем зрелищно-игрового и, с другой стороны, уровнем простого действования.

Здесь нельзя не заметить своего рода «рифму» (на деле больше чем рифму) формально-содержательной стороны спектакля с системно-структурной сферой. Драматическое действие оказывается материальным эквивалентом структуры: как и структура, оно не безразлично к элементам, которые оно «собирает», но его специфику определяет особый характер связей, отношений между этими элементами. В конце концов, оно и есть эти связи. Только в структурной ситуации оно есть принцип, а в формально-содержательной — сама форма. В театре эта «материализация принципа» особенно наглядна: на репетиции все связи, и структурные и содержательные, могут и, вероятно, должны быть заготовлены как драматические. Но драматическим действием все это становится только в движении спектакля, только сегодня-здесь-сейчас ток действия и включается.

Это зрелищно-игровое драматическое действие, далее, реализуется во времени и пространстве спектакля. Природные атрибуты театральной материи, они, как правило, не осознаются. Но такое осознание необходимо — хотя бы потому, что в разных театрах время и пространство существуют по-разному и в разных отношениях между собой. Можно оспорить утверждение, согласно которому спектакль чаще всего воспринимается во времени. Но что, по крайней мере, в западном зрительском опыте традиция восприятия по преимуществу «сюжетная» — куда менее спорно. Если к этому {164} прибавить, что тут не только традиция восприятия, но и инерция понимания, одновременность времени и пространства оказывается реальной проблемой. И проблемой многосторонней.

Говоря о театральной форме, все время приходится учитывать, что время и пространство не просто нейтральное поле для взаимодействия, допустим, актеров с ролями — в театре самое время и самое пространство драматически действенны: они на деле входят в отношения между собой. Не исключено, что эти-то отношения как раз и понуждают их «искривляться» и таким же образом формировать отношения между актерами, ролями, публикой и т. д. Драматическая действенность и в этом отношении есть не только структурный или содержательный, но и формальный принцип.

С другой стороны, может быть, среди всех искусств только в театре и время и пространство существуют в своем физическом, явственно ощутимом виде. Всегда есть верх и низ, прямые линии и зигзаги, близко и далеко, коротко и длинно, медленно и быстро, долго и недолго, стаккато и легато, синкопированно и мерно.

Самоочевидно, что это все отчасти координаты, но в значительной мере и параметры движения, которое в театре, может быть, выполняет роль, сопоставимую с той, которую в пьесе играет действование. На сцене, конечно, можно найти верх и низ, но не столько для удобства, сколько в интересах содержательности верней сказать все же «вверх и вниз». Далее, хотя какие-то из этих пар можно «прикрепить» ко времени, а какие-то к пространству, даже и на уровне формулирования они катастрофически сближаются: «длинно — коротко» больше чем на словах близки «долгому и краткому». Но дело, конечно, не в словах. Единство пространства и времени для театра не трюизм: пространственное движение вверх или вниз в театре нельзя воспринять, минуя время этого движения. И наоборот: кажется, просто технически реплика «я Вас люблю», посылаемая партнеру в противоположную кулису, вынуждена быть громкой, а рядом стоящему — может быть тише. Расстояние между участниками диалога обязательно (разумеется, не обязательно так прямо) сопрягается с силой звука. А вместе — только вместе! — они в одном случае говорят об одной любви, а в другом представляют другую.

Собственно, индивидуальные комбинации движения в разных пространствах и разных временах и есть то единственное, из чего является смысл. Чем этот набор движений полней и богаче, чем {165} больше в подобную комбинацию, помимо первичных, элементарных, включены такие параметры, которые ни при каких обстоятельствах нельзя понять как исключительно временны́е или исключительно пространственные (они, как правило, выглядят как надстроенные над элементарными и чаще всего вкусово окрашены), тем надежней дорога к следующим уровням различения спектакля: всякий вид или жанр или иной тип спектакля таким набором формальных характеристик описывается если не абсолютно, то, по крайней мере, внятно и объективно. Так, если ярко, грубо, резко и кратко — это, скорее всего, фарс. И с другой стороны — вероятней всего, не марионетка.

Будем настаивать: речь не о простых наборах, не о конгломератах, а именно об индивидуальных, то есть содержательных комбинациях. В форме по определению должны быть реализованы все смыслы спектакля, а они, как мы пытались выяснить, никакой отдельной характеристикой не описываются.

Используемая в спектакле глубина сцены, длина эпизода, рост и тембр голоса актера — это такая же реальность формы, как, казалось бы, абстрактные пространство и время действия. Причем ни одного из полюсов времени и пространства — ни обобщенно-философского[111], ни физического — миновать, по всей видимости, нельзя.

Чтобы понять спектакль, у нас нет другого выхода, кроме как обратиться к «набору» (или комбинации) его формальных характеристик. Рассмотрением этих или хотя бы главных сторон и свойств формы теперь предстоит заняться. Это неизбежно: ни структуру, ни содержание мы непосредственно в тексте спектакля прочесть не можем. Не вычитываются они и из самих по себе выразительных средств, из языка как такового. Только когда знаки каким-то особенным образом повернуты и соединены один с другим, то есть когда есть форма, есть и смысл.

Глава 9 Жанр

Мы согласились с М. М. Бахтиным, что художественные произведения — это высказывания и что в каждой сфере есть свои устойчивые типы таких высказываний. Бахтина нетрудно понять так, что жанры и являются этими типами. Так оно и есть, только надо принять во внимание, что жанровая типология форм — не единственная. В самом деле, если всякий из троих — человек, кукла и тень — может сыграть трагедию, то для различения этих трагедий понадобятся какие-то иные, не жанровые, но тоже формальные признаки; если тайное соответствие между родом мыслей и эпической или драматической формой, которое почувствовал Достоевский, при всей своей загадочности, существует, жанр снова не вправе претендовать на то, чтобы его идентифицировали со всею формой. Жанр в самом деле характеристика по-своему интегральная, и все-таки форма принципиально объемней, многосторонней, чем жанр.

Но, с другой стороны, жанровый тип нельзя и поставить в ряд с другими, более односторонними, простыми. Жанр будто вбирает в себя множество весьма разнородных свойств формы, и в этом смысле среди ее характеристик жанровой и впрямь должно принадлежать первое место. Можно соглашаться или не соглашаться с тем, как М. С. Каган выстроил систему родов, семейств, видов, жанров искусства, но трудно не оценить по достоинству сам исходный принцип такой классификации: все эти типологии пересекаются, но не погружены одна в другую. При этом каждая из них берет на себя ответственность за какую-то одну сторону произведения. Каждая, кроме жанра. Жанр, согласно Кагану, образуется на скрещении нескольких плоскостей, как минимум тематической и аксиологической, {167} связанных одна с познавательной емкостью, а другая с типом образных моделей[112].

По существу такое понимание жанра перекликается с тем, что предложил М. М. Бахтин. В самом деле, когда Бахтин формулировал идею о речевых жанрах, он исходил из того, что жанр характеризуется сочетанием определенной предметно-смысловой сферы, экспрессии и адреса. Аксиологическая плоскость, открывающая отношение автора к предметно-смысловой сфере, в классификации Кагана законно наследует жанровой экспрессии, то есть оценке, которая, согласно Бахтину, «разлита» в высказывании, и законно же переводится в эстетический план, а сама предметно-смысловая сфера развернута и дифференцирована; но, по понятным причинам, главный для Бахтина отличительный признак высказывания, адрес, из морфологической классификации выпадает.

Между тем проблема адреса, кроме того, что он и делает высказывание элементом речи, а не языка, все-таки для театра по-особому актуальна. В отличие от всех других искусств, адресат театрального высказывания не вне высказывания, а в нем. Соотношение между текстом романа или живописного полотна и читателем или посетителем Эрмитажа не то, что между сценой и зрителями театра. Безусловно, роман адресован, его текст актуализируется в событии встречи с читателем, но роман при этом не потенциальная, а действительная форма, это роман. Сценическая часть спектакля ни в каком смысле и ни в каком отношении не театральный текст-высказывание. Жанр спектакля буквально становится — здесь и сейчас, когда актер встречается с публикой и при ее участии создает роль.

Должно быть, не случайно именно в театральной литературе, шире — в мыслях о театре укоренилось если не отрицательное, то подозрительное отношение едва ли не к любым представлениям об устойчивых жанровых образованиях: законный жанр — это жанр пьесы, а театральный — неузаконенная вариация литературного. То обстоятельство, что нередко это дитя бывает счастливым именно тогда, когда заметно отличается от жанра «первоисточника», что несовпадения оказываются красноречивейшими свидетельствами {168} режиссерских удач (такова была, например, практика Г. А. Товстоногова — достаточно вспомнить его горьковские спектакли), не только не колеблет взгляд на театральный жанр как на вещь заведомо маргинальную, но как будто косвенно подтверждает это воззрение.

Для теории театра, конечно, существенней другой фактор. Когда не в декларациях, а на деле исходят из невычленимости зрителя, жанровый акцент чуть не автоматически приходится переносить со спектакля на здесь-сейчас разворачивающееся представление спектакля. Такой поворот мысли, как минимум, последователен, но, с нашей точки зрения, он все-таки небезупречен, в том числе и логически: не признавая действительностью жанр спектакля, надо отказаться признавать за реальность и сам спектакль. Но спектакль как инвариант по отношению к совокупности актуальных представлений спектакля признают практически все. А никаких собственно логических оснований полагать, что жанр не принадлежит к инвариантным, а принадлежит как раз к варьируемым характеристикам спектакля, нет.

Впрочем, нельзя заведомо исключить компромиссное решение. Например, предположить вполне вероятное: для сценических деятелей их отношение к Гамлету и Офелии как к людям, требующим, скажем, сочувствия, настолько важно, что, если зрители станут над этими двоими недобро смеяться, у режиссера и актеров не будет сомнений в провале их спектакля. Сиюминутную реакцию зрителей, как мы знаем, заготовить нельзя. И в этом отношении «жанр зрительской реакции» можно счесть, так сказать, варьируемой составляющей жанра спектакля. Но при этом загодя приготовленный жанр сценической части действия может же быть понят как устойчивая, инвариантная составляющая? В том-то и дело, что и это невозможно. Надежно приготовить можно только жанровую гипотезу — и как всякую театральную гипотезу, ее даже нельзя проверить на зрителях — можно реализовать только вместе с ними, в сложных драматических коллизиях, составляющих структуру и содержание спектакля.

По-видимому, тут живое противоречие. С. В. Владимиров, в общем склонявшийся к упомянутой бескомпромиссной, радикальной точке зрения, признавал: «С категорией жанра мы попадаем в область театральных и литературных рядов, преемственности и взаимодействия {169} художественных форм»[113]. Но попадающие в область исторической преемственности «мы» — это зрители, люди той же культуры, что и актеры, и, стало быть, люди, в сознании которых так или иначе укоренены те же, что у актеров, ряды театральных и литературных форм. Что, однако, не ведет к жанровой идиллии. А ведет к тому, что неистребимые сложные отношения между сценой и залом возникают на этом именно уровне. Так их и характеризует Владимиров: «некоторое согласие, общность между залом и сценой и одновременно определенное расхождение, чувство взаимного сопротивления, которое должно быть преодолено. Процесс этот драматический, действенный по своему характеру»[114].

Между пьесой и ее читателем отношения тоже непросты. Но драматические жанры пьес порождаются их внутренними отношениями. В театре не просто играют в драматических жанрах; всякий из них драматически образуется во время спектакля.

По всей видимости, так рождается и жанр здесь-сейчас-представления, и жанр спектакля; жанр спектакля и театральный жанр. С другой стороны, то, что возникает в ситуации, где внутренний адрес драматически активен, — это именно жанр с его экспрессией и с его широкой предметно-содержательной сферой. К ним теперь стоит присмотреться отдельно.

В общем, но требующем внимания смысле самоочевидна неразрывная связь жанра со структурой спектакля и одновременно слабая его зависимость от конкретного типа структуры. В самом деле, даже самим способом рождаться жанр оформляет, материализует основной структурный принцип театра, но трудно обнаружить, насколько жанр меняется от того, сравнивается актер с персонажем или условно в этого персонажа перевоплощается.

В отношениях между жанром и содержанием спектакля картина иная. Размышляя о драматургических жанрах, Гегель для их различения использовал ясно очерченный критерий, который, по крайней мере, по отношению к трагедии и комедии на редкость непротиворечив. Если, полагал он, и герой, и цели, которые тот перед собой ставит, равно субстанциальны, перед нами трагедия. Если цели несубстанциальны, а герой субстанциален или, наоборот, {170} субстанциальны цели, а герой нет — комедия. По существу Гегель таким образом без всяких опосредовании выводил жанр из характера коллизии (и, поскольку реально опирался на драму Нового Времени, конфликта). Эстетические категории Гегель здесь не использует. Но субстанциальность и несубстанциальность, причастность героев и их целей к сущностным основам жизни или их погруженность в какой-нибудь ничтожный вздор очевидно корреспондируют с высоким и низким, трагическим и комическим, героическим и жалким и т. д. Иначе говоря, Гегель утверждает, что жанр — это атрибут конфликта; жанр — жанр содержания. И что в предметно-содержательной сфере экспрессия в виде философско-эстетической оценки на самом деле даже не разлита, а изначальна: принимаясь изображать определенные противоречия, художник чуть не предварительно оценивает их с точки зрения их соответствия эстетическим критериям[115].

Но если понимать содержание как явление многоаспектное, исходить следует из нескольких типологий, жанр спектакля надо сопоставлять не только с содержанием в целом, но и с этими его сторонами. В таком варианте нетрудно видеть, что жанр вполне равнодушен к тому, каким конкретно способом сопрягаются между собой силы, участвующие в действии; что ему достаточно безразлично, например, в живом или кукольном плане выступают герои, персонажи они или актеры, характеры или маски (маска вполне может быть и трагической и комической); что он выше такой мелочи, как предметное поле, на котором произрастают содержания. Но зато он крайне пристрастен к эстетической цене всякой участвующей в действии силы.

Аристотель считал само собой разумеющимся, что есть пригодные для трагедии сказания и, соответственно, герои, а есть непригодные. Как справедливо заметил Г. Гачев, для древнегреческого искусства «показательно совпадение, например, трагического (категория специфического содержания) с трагедией (категория содержательной формы, жанра)»[116]. По Гегелю, никакого автоматического совпадения нет, и для той драмы, на которую он опирается, это, {171} конечно, верно. Фиванскую историю Эдипа мифология специально изготовила только и именно для трагедии. А будь в шекспировские времена водевиль, пустяковый сюжет с платком из «Отелло» в принципе можно было бы трактовать и водевильно. Шекспир оценил его как трагический. Но оценил — значит решил, что Отелло, так легко давший себя обмануть, — лицо субстанциальное, а цели его поэт понял как безнадежно героическую попытку сохранить целостность мира, не дать разрушить соответствие между видимым и сущим и так далее. Если бы сегодня еще была в ходу иерархия слоев формы, о жанре, несомненно, надо было бы сказать, что он самая внутренняя форма. У греков коллизия трагедии, а у Шекспира и ее конфликт — «уже трагические».

К театру эта сторона дела имеет отношение самое непосредственное. Когда Г. А. Товстоногов в 1970‑е годы пытался формулировать свое отношение к жанру, для него не подлежало сомнению, что жанр — это «угол зрения автора на действительность, преломленный в художественном образе»[117]. И хотя автором спектакля Товстоногов упорно и последовательно именовал писателя, он, конечно, понимал и нехотя признавал, что режиссер, «как и всякий человек, видит жизнь под собственным углом зрения»[118]. Свой, и при этом именно эстетический угол зрения осторожно предполагается даже у зрителя, недаром в этом же контексте так органично заявление: «почувствовать природу жанра для режиссера — это значит почувствовать способ взаимоотношений со зрительным залом»[119]. Более того: человек театра, Товстоногов попытался перевести представления о жанре на театральный язык, соотнести их с практикой сцены. Он фиксировал своего рода набор задач, которые должен решить режиссер, чтобы предстоящий спектакль обрел жанр.

Товстоногов исходил, разумеется, из собственного творческого и художественного опыта. Но здесь, может быть, существенней, что само направление его мысли связано с объективным опытом современного ему театра. Сегодня могут показаться юмористическими {172} афиши с многословными жанровыми подзаголовками: «бытовая психологическая драма с музыкой в трех действиях». Но такие и подобные формулировки говорят ведь о том, что авторы спектаклей понимают: жанр и сам вещь многослойная и со многим связан.

Так что Товстоногов не столько набирал, сколько отбирал из бесконечного множества параметров спектакля те, что казались ему именно жанровыми. Их все равно немало, но среди них главные — так называемые условия игры, отбор предлагаемых обстоятельств и природа чувств, в первую очередь — чувств актера. Поскольку жанр спектакля имеет отношение ко многому разному, от многого зависит и на многое воздействует, условия игры, то есть одна из характеристик стиля, к жанру, очевидно, тоже не безразличны. Однако это вряд ли примета самого жанра. Вспомним, например, такое хрестоматийное условие, как наличие или отсутствие так называемой четвертой стены. Не только по традиции те или иные жанры располагают к тому, чтобы актеры реально или условно обращались к зрительному залу; четвертая стена родилась на сцене не как требование трагедии, а как внутренняя потребность «третьего жанра», драмы. Тем не менее и трагедию и водевиль, по-видимому, можно поставить и сыграть «за четвертой стеной», а драму, не только публицистическую, развернуть лицом к публике. Несколько иначе обстоит дело, когда Товстоногов толкует о мере условности. Не вдаваясь в обсуждение этого термина, отметим здесь, что, по крайней мере, тип условности, если он связан с мерой обобщенности (а он, по-видимому, связан), к жанру имеет отношение куда более прямое. И у Товстоногова этот фактор не зря смыкается с другим — отбором предлагаемых обстоятельств. По мысли режиссера, трагический спектакль, например, естественно противится множеству подробностей и частностей, тогда как бытовая драма именно подробностей и взыскует.

Понятие «природа чувств», относимое почти всегда к чувствам писателя, — может быть, наименее внятное из тех условий жанра, о которых размышлял Товстоногов. Зато когда он касается природы чувств актера, он, как кажется, затрагивает самые для театра интимные стороны жанра. В многотомной литературе о Художественном театре его отношения с трагедией были всегда вопросом деликатным, если не сказать болезненным. На этот вопрос нет простого {173} ответа. Ясно одно: слишком много для великого театра с великой режиссурой неудач не может быть случайностью, так же как ясно, что немалую роль тут играла просто природа чувств, творческих и человеческих тоже, каждого из основоположников, и Станиславского и Немировича-Данченко. Об актерах в этой связи писали и думали меньше. Но вот П. А. Марков, «безоценочно» замечавший, что в театре был настоящий трагик Л. М. Леонидов, а главные роли в трагических пьесах играл В. И. Качалов, в статье о Качалове почти походя констатировал, что «в своих репертуарных предположениях он сравнительно редко останавливался на трагедийных ролях. Может быть, в данном случае он учитывал свойство своего темперамента, очень сильного по направленности, но лишенного открытой непосредственности, без которой Отелло и Лир не могут быть убедительными»[120].

С этой точки зрения Еврипид, перебирая мифы, был, видимо, предрасположен останавливаться на тех, что пригодны для трагедии, а первые места на состязаниях трагических поэтов получал потому, что трагическое мироощущение его было органично. Шекспир, когда Бербедж мог оказаться без новой роли, отыскивал или сочинял такие сюжеты, которые можно было интерпретировать трагически, и, судя по результатам, в его мироощущении были сильно звучавшие трагические струны. Не так ли точно и с авторами спектаклей? Могут быть жанрово широкие таланты, могут быть узкие, но, чтобы отобрать для трагедии нужные ей предлагаемые обстоятельства и в них убедительно сыграть, надо же, чтобы режиссер и артист способны были видеть мир как трагедию.

Эти рассуждения нужны не для того, чтобы повторять известное и кивать на природу. Природа в нашем исследовании за скобками — подразумевается, что она есть. Можно и нужно настаивать на том, что древние, почти архаические корни театра резко дают о себе знать не вообще в жанровой сфере, а именно там, где в дело входит актер.

В самом деле, о чем именно три, четыре или пять часов кряду пытается договориться театр со своим партнером-зрителем? Под углом зрения жанра оказывается, что предметом этой воинственной по существу беседы постоянно является, как ни странно, не {174} столько то, каковы герои спектакля (неважно, кто они — люди, вещи или чувства, актеры они или персонажи), сколько вопрос об их эстетической цене. Актер в роли Отелло, если это трагическая роль, должен, например, преодолеть естественный предрассудок зрителей, в силу которого убивать ни в чем не повинных молодых жен предосудительно. Нет, это не просто ужасно; убийство Дездемоны еще и возвышенно и в конечном счете прекрасно, настаивает актер вопреки нравственному — точней, неэстетическому чувству зрителя. Но заставить зрителя переориентироваться, стать театрально-художественным лицом может только актер и только в сфере жанра. Целое формы отвечает в спектакле за то, чтобы был какой-то смысл. Жанр, выставивший вперед актера, отвечает в первую очередь за то, что это будет художественный смысл.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных