Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Дон Кихоты 20-х годов - 'Перевал' и судьба его идей 8 страница




В момент, о котором идет речь, громко звучали голоса тех, кто, как М. Левидов, считали, что Зощенко, хоть и является "наиболее сильной" фигурой среди "серапионов", все равно "ничегошеньки не может найти в войне и революции, кроме анекдота. И какого... Анекдота от Гоголя, от Достоевского, т. е. такого, который издевается и над слушателем, и над рассказчиком. Старые знакомцы появляются из-под пера Зощенки: Акакий Акакиевич, Макар Девушкин, скоро, нужно полагать, и Далай-Лама всех издевательских анекдотчиков появится на свет: сам "человек из подполья"285.

Рапповская критика относилась к Зощенко столь же враждебно. "У него, писал в середине 20-х годов В. Вешнев, - всегда одни и те же действующие лица - простаки, глупые и темные, одни и те же маленькие типы, одни и те же недостатки и нелепости советской бытовой действительности. Все это тщатель[109]но подбирается для смеха, ради смеха. И чтобы не получилось безотрадной тенденции, вообще, чтобы не было никакой тенденции, он жало своей иронии маскирует и смягчает наивным и добродушным тоном. Но этот отказ от тенденции тенденциозен и разоблачается искусственностью приемов его творчества"286.

О методе такой критики В. Шкловский иронически писал в 1927 году: "Сейчас пишут про писателя двумя способами. Вот про Зощенко можно написать: "Проблема сказа" - и говорить, что сказ - это иллюзия живой речи. Анализировать сказ. Или сказать: "Проблема классового сознания Мих. Зощенко" - и начать его выпрямлять. Как будто все инструменты должны иметь форму гвоздей.

Не в этом дело... Нельзя отдельно анализировать сюжет и стиль писателя, а потом определять, "обыватель ли Зощенко"287.

Нетрудно увидеть, что Шкловский имел в виду напостовско-рапповскую критику.

Вглядимся же пристальнее в то, что открывалось тогда взорам критики. С дистанции времени яснее видны масштабы и писателя, и Воронского, и их оппонентов.

В первые же пореволюционные годы Зощенко выступил против старой России, старых привычек и старых представлений. В их числе оказалась и традиционная литература с ее "высокими" понятиями. С готовностью Зощенко согласился с теми, кто считал, что народу нужен "ржаной хлеб, а не сыр бри".

Радикальность Зощенко, казалось, не оставляла места, где писатель мог бы найти точки пересечения с извечной сосредоточенностью русской литературы на вопросе о смысле жизни. Старая традиция казалась исчерпанной. "Все чисто внешнее, - пишет Зощенко о русской предреволюционной литературе в 1919 году. Духовной жизни нет. Запросов нет. Мир понятен"288. Но, сам того не замечая, Зощенко был верен исконно присущим русской литературе темам.

"В самые первые дни и недели нашего знакомст[110]ва, - вспоминал Мих. Слонимский, - Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать "Записки офицера". Он рассказывал:

- Едут по лесу на фронте два человека - офицер и вестовой, два разных человека, две разных культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует... - Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом.

Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть, - определившее жизнь...

В памяти Зощенки, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых решительных действий, непохожих на прежние"289.

Было ли то ощущением окончательного разрыва со своим классом? Предстала ли воочию перед Зощенко так волновавшая литературу первых пореволюционных лет проблема - "интеллигенция и революция"? Или так родилось одно из важнейших внутренних решений - писать о народе и для народа? Не случайно на протяжении многих лет "то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе"290.

Порвав со своим классом еще до революции, как он резко заявил однажды, Зощенко воспринял революцию как "гибель старого мира", "рождение новой жизни, новых людей, страны". "Значит - новая жизнь, - пишет он в автобиографической повести "Перед восходом солнца". - Новая Россия. И я - новый, не такой, как был... Вероятно, нужно работать. [111]

Вероятно, нужно все свои силы отдать людям, стране, новой жизни"291.

Но практическая работа - столярное и сапожное ремесло, уголовный розыск, кролиководство, куроводство, контора - столкнула писателя с такими сторонами жизни, о которых он не подозревал. Во время работы в совхозе Маньково, где Зощенко был птицеводом, его ошеломили встречи с крестьянами, низко кланяющимися, целующими руку, подобострастно улыбающимися. "Я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.

Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.

- Чем я тебя рассердил, барин? - спрашивает он.

И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни"292.

Такие встречи не могли пройти бесследно. Они усилили чувство социальной вины, свойственное русской интеллигенции и не исчезнувшее после Октября (не случайно в 1924 году А. К. Воронский говорил, что "основная тенденция у нас народная и отчасти интеллигентски-народническая"293). Дань этой интеллигентски-народнической тенденции отдал и Михаил Зощенко. "Я презираю интеллигентский труд, - запальчиво говорил он, рассказывая о своей работе сапожника... - Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть"294. Пройдет время, и реализм Зощенко усложнит это традиционное русское народничество, это убеждение интеллигента, что правда - вне меня, что надо склониться перед народом как перед высшей правдой, что только народ живет органической жизнью. Сатирическое изображение жизни [112] уже в самом методе несло в себе развенчание народнических иллюзий. Оно усиливалось сосредоточенностью Зощенко на исследовании личности и его убежденности в том, что только в духовном нравственном обновлении человека кроются перспективы возрождения общества. Но до последних дней пронесет писатель чувство, о котором яснее всего написал он сам, позже, в письме А. М. Горькому от 30 сентября 1930 года: "Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то страшно запущено.

И все это заставило меня заново перекраивать работу и пренебречь почтенным и удобным положением"295.

Правда, попытки Зощенко писать по-новому были поняты не сразу. Он вспоминал позднее, что один из первых своих рассказов принес в журнал "Современник", редактором которого был поэт М. Кузмин. Рассказ принят не был.

"Ваши рассказы очень талантливы... - говорит Кузмин. - Но согласитесь сами - это немножко шарж.

- Это не шарж, - говорю я.

- Ну, взять хотя бы язык.

- Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы... народа... Быть может, я немного утрировал, чтоб это было сатирично, чтоб это критиковало.

- Не будем спорить, - говорит он мягко. - Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ... И поверьте - мы очень ценим ваше творчество...

- Бог с ними, - думаю я. - Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто "обыкновенное". Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе. [113]

Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав"296.

Так родилась проза Зощенко - проза, которую, улавливая ее пафос, поэты-пародисты называли литературой "для небогатых"297. Но и более серьезная критика долгое время не могла определить своеобразие прозы Зощенко. "Талант Зощенко, - вспоминал позднее К. Федин, - вызывал самое разностороннее и трагикомическое непонимание"298.

Именно в этой ситуации его и поддержал Воронский.

Первой блестящей победой нового Зощенко были "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" (1921 - 1922). С них начался истинный Зощенко - не "ранний", не "начинающий", а тот Зощенко, который стремительно быстро набирал высоту и с первых же шагов, "по виду без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде, и в совершенно необозримой читательской массе" (К. Федин)299.

Главный герой цикла "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" побывал на германской войне и захватил начало революции. Но в его психике можно увидеть тот "окрик помещика и тихий рабский ответ", которые когда-то так поразили Зощенко. Это тот маленький человек, которого революция завертела, закрутила и который был так характерен для взбурлившей России. Устранив себя из новелл, составивших цикл о Синебрюхове, Зощенко - впервые в истории литературы - предоставил право голоса этому "маленькому человеку", дал возможность говорить ему, а не о нем, поставил в условия полного самораскрытия. Назар Ильич оторван от мужицкого корня, хотя "в мужицкой жизни", как он говорит, он "вполне драгоценный человек": "В мужицкой жизни я очень полезный и развитой. Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть, как и что. Да только ход развития моей жизни не такой".

Но и в городе он еще места себе не нашел и потому [114] чувствует себя "очень... даже посторонним человеком в жизни".

Пассивность Синебрюхова была мнимой, и это хорошо чувствовали его современники. "Назар Ильич господин Синебрюхов, - писали о нем в 1922 году, боевой унтер, а нынче милиционер и, быть может, инструктор по всеобучу, веселый словоохотник, многое на своем веку повидавший, давно уже утратил границу памяти и воображения, кажется живым с первого же лукавого словечка, за которым в карман лезть не приходится. Мало того, видишь его глаза, путаешься в неразрываемой паутине пылкой и жульнической жестикуляции. И, конечно, все это потому, что Назар Ильич давно знаком читателю. Не он ли вчера продал вам подержанную солдатскую шинель на толкучке, а сегодня приглашал в трактир переговорить по весьма таинственному и важному делу, "на котором много заработать можно"?300"

Активность Синебрюхова держится прежде всего на умении владеть "рукомеслом": "...Я такой человек, - хвастливо заявляет он, - что все могу... Хочешь - могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь - каким ни на есть рукомеслом займусь, - все у меня в руках кипит и вертится".

Казалось бы, эта активность и сближает Синебрюхова с революцией: революция держится активностью "низов" и оттуда может черпать свои силы и свой потенциал. Но неожиданно в облик своего героя Зощенко вводит ноты, которые не только ставят под сомнение революционные возможности синебрюховых, но и заставляют несколько иначе отнестись к самому вопросу о потенциях революции.

Оказавшись на позициях вместе со "своим" молодым князем Синебрюхов верноподданно ему служит. И когда однажды была немецкая газовая атака, а в землянке у "князя вашего сиятельства" была "вакханалия", и гости, и сестричка милосердия, - Синебрюхов, учуяв газы, бросился в первую очередь к князю, маску на него надел, а другие и "сестричка милосердия - бяк, с катушек долой, мертвая падаль. [115]

А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу... Зажег... Лежим, не трепыхнемся... Что будет... Дышим"...

И долго помнит, и часто рассказывает Синебрюхов эту историю, потому как был после этого "князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке". Вестовым сделал и обещал о нем, Синебрюхове, "пекчись". Так и прожили год целый.

Восторженность, с которой Синебрюхов говорит о "князе вашем сиятельстве", восторженность, не убитая революцией, обнаруживает жалкое в этом человеке. И после революции, когда молодой князь послал его с письмом в родные края, Синебрюхов полон сочувствия к старому князю, которого мужички вот-вот прихлопнуть готовы. С той же рабской преданностью, без всякого внешнего повода к лести, единственно из искренней почтительности восхищается он старым князем: "Вид, смотрю, замечательный - сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий". И с полной готовностью, с истинным уважением к вещам, особенно к саксонскому черненому серебру, помогает он князю ночью, незаметно, чтоб не погибло, зарыть княжеское имущество в гусином сарае.

В "Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова" об этой верноподданости рассказано иронически, но беззлобно, - писателя, кажется, скорее смешит, чем огорчает, и смиренность Синебрюхова, который понимает, "конешно, свое звание и пост", и его хвастовство, и то, что выходит ему время от времени "перетык и прискорбный случай". Дело происходит после Февральской революции, рабье в Синебрюхове еще кажется оправданным, но оно уже выступает как тревожный симптом.

Еще тревожнее для Зощенко реакция односельчан Синебрюхова на революцию. Видит Синебрюхов, что мужички "по поводу Февральской революции беспокоятся и хитрят". И Синебрюхова расспрашивают, какой им будет от революции толк. В этом естественном, казалось бы, вопросе - какой будет от революции толк - нет ничего настораживающего. Но как ни вывертывался Синебрюхов, как ни отбивался он от вопросов, говоря, что "не освещен", пришлось ему все [116] же отвечать на вопрос "что к чему". И считает он, что "произойдет отсюда людям немалая... выгода".

А дальше Зощенко рисует сцену, которая многое предвосхищает в его творчестве:

"Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.

- Ладно, - говорит, - Февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить, не показано. Это, говорит, допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?

- Может, говорю, и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь. А на кой мне, - ярится, - твоя землишка, если я буду из кучеров? А?

- Не знаю, говорю, не освещен. И мое дело - сторона".

Вопрос - какая выгода от революции - мне - для меня - не казался Зощенко безобидным и естественным. В этом он увидел, уловил и точно зафиксировал одну из сторон народного сознания в революции: для некоторых людей "народное", "государственное" стало синонимом эгоистически понятого "своего".

С негодованием писал Зощенко о тех людях, которые в демократических декларациях революции увидели прежде всего безудержную необузданность своих возможностей. В рассказе "Тормоз Вестингауза" чуть подвыпивший герой хвастается тем, что все может сделать и все сойдет ему с рук, потому что он простого происхождения: "Пущай я чего хочешь сделаю - во всем мне будет льгота". Все ему можно. "И даже народный суд, в случае ежели чего, завсегда за него заступится. Потому у него - пущай публика знает - происхождение очень отличное. И родной дед его был коровьим пастухом, и мамаша его была наипростая баба..." И дернул Володька за тормоз Вестингауза, и остановил бы поезд, да не сработал тормоз. А Володька только утвердился в своем "самосознании" - "я ж и говорю: ни хрена мне не будет. Выкусили?".

В рассказах Зощенко 20-х годов чувствовалась явная тревога - "не в парниках приготовленные люди" подчас оказывались людьми с неразвитым общественным сознанием, с неразвитым чувством личности.

Поведение героев Зощенко, порожденное эгоцентрическим восприятием революции (какая "выгода" от рево[117]люции - мне - для меня - сегодня), имело опасную скрытую потенцию: герои оказываются способны к общению и активности, но на уровне понятной им идеи. Они пассивны, если "что к чему и кого бить не показано", но когда "показано" - они не останавливаются ни перед чем и их разрушительный потенциал - неистощим: они издеваются над родной матерью, ссора из-за "ежика" перерастает в "цельный бой" ("Нервные люди"), а погоня за ни в чем не повинным человеком превращается в злобное преследование.

Зощенко волновал вопрос: как же так - произошла революция, а психика людей остается прежней? И в чем причина консервативности этой психики?

Это было неотделимо для Зощенко от вопроса о судьбах революции. Ее профанация стала темой многих произведений писателя 20-х годов. "Я был жертвой революции", - заявляет один из героев Зощенко (рассказ "Жертва революции"). Читатель ждет описания крупных событий, чреватых для тех, кто попал под "колеса истории". Но в рассказе Ефима Григорьевича, "бывшего мещанина города Кронштадта", все выглядит просто и буднично. Служил он у графа в полотерах. "Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:

- Иди, - говорит, - кличут. У графа, - говорит, - кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!"

В этом восприятии истории через призму натертых полов и пропавших часиков уже обнаруживалось сужение революции до размеров ничем не примечательного, едва нарушившего ритм жизни события. Так продолжается и дальше. Где-то гремят бои, где-то слышатся выстрелы, а герой все думает о пропавших часиках. Как вдруг вспоминает, что "ихние часишки" он сам "в кувшин с пудрой пихнул". И бежит он по улицам, и берет его "какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?

Спрашиваю у прохожих. Отвечают: "Октябрьская революция". А в мыслях у Ефима Григорьевича - только часики пропавшие. Услышал он, что произошла революция, "поднажал... - и на Офицерскую". Только увидел он - графа ведут арестованного, рванулся к нему - про "часи[118]ки" сказать, а в это время мотор и задел его, и пихнул колосьями в сторону. Так и остались у Ефима Григорьевича следы на ступне.

Зощенко мало было рассказать этот удивительный случай о том, как человек прошел через революцию с мыслью о потерянных графских часах; он углубляет тему, обозначив в ней два скрытых плана. Один - большой мир, революция, артиллерия, ружейные выстрелы, а другой - мир, где революция выступает ординарно, как день, не выпадающий из других дней недели, день, где потерянные часики значат больше, чем революция. Ровным перечислением - "в понедельник я им полы натер, в субботу революция, а во вторник ко мне ихний швейцар бежит" Зощенко наметил контуры мира, где не существует резких сдвигов и где революция не входит в сознание человека как решающий катаклизм времени.

Эти два мира не выдуманы автором - они действительно существовали в общественном сознании эпохи, характеризуя ее сложность и противоречивость. Наделавшая немало шума фраза Зощенко: "А мы потихоньку, а мы полегоньку, а мы вровень с русской действительностью" - вырастала из ощущения тревожного разрыва между этими двумя мирами, между "стремительностью фантазии" и реальной "русской действительностью". Проходя путь, лежащий между ними, высокая идея встречала на своем пути препятствия, коренившиеся в инерции психики, в системе старых, веками складывавшихся отношений между человеком и миром.

Так инертность человеческой природы, косность нравственной жизни, быта стали основными объектами художественного познания Зощенко.

Поэтому только поверхностный наблюдатель мог в 20-е годы ограничиться мыслью о том, что мещанство в изображении Зощенко - это мелкая городская буржуазия, "городские жители, мещане, имеющие какую-либо небольшую собственность"301.

Реальное опровержение этой точки зрения было заложено уже в широком диапазоне зощенковских героев: их социальный круг был велик и далеко выходил за рамки тех, кто имеет "какую-либо небольшую собственность", - тут были и рабочие, и крестьяне, и служащие, и интеллигенты, и нэповские хозяйчики, и "бывшие". [119]

Эта размытость сословных перегородок заставила наиболее внимательных критиков более осторожно употреблять понятие мещанство в применении к творчеству Зощенко, и уже в 30-е годы Ц. Вольпе писал о том, что Зощенко разоблачает особое качество сознания - тип мещанского сознания302.

К этому мещанскому сознанию читатель оказался придвинут вплотную - форма сказа, где характер ставился в условия полного самораскрытия, воспроизводила точку зрения героя на мир. Взятая на вооружение революционная фразеология свидетельствовала о готовности к мимикрии и о сложных отношениях с революционной идеологией: неразвитое сознание героя, чье мышление представляло собой причудливую комбинацию старых и новых взглядов, оказывало обратное давление на идею, преображая ее. Только с большим трудом можно узнать в бытовой вагонной сцене ("Гримаса нэпа") отсвет широкого общественного движения 20-х годов за выполнение норм "Кодекса труда". Наблюдая грубую эксплуатацию старухи, соседи-пассажиры видят: "нарушена норма в отношении старослужащего человека". "Это же форменная гримаса нэпа", - кричат они. Но когда оказывается, что осыпаемая оскорблениями старуха - "всего-навсего мамаша", ситуация меняется. Теперь обидчик становится обвинителем, ссылаясь все на тот же "Кодекс труда". Идея стала неузнаваема - "Кодекс труда" приспособлен для прикрытия хамства и откровенного цинизма: характерно, что, взятый вне официальных рамок, осевший в быт, он деформировался, и его первоначальный смысл утрачен.

Способ мышления зощенковского героя стал способом его саморазоблачения. Языковый комизм нес с собой не только стихию смеха - он отражал возникший кентавр сознания: это "издевательство над несвободной личностью" - кричат пассажиры. Фразеология нового времени становится в их устах орудием наступления, она придает им силу, за счет ее они самоутверждаются - морально и материально ("Я всегда симпатизировал центральным убеждениям, - говорит герой рассказа "Прелести культуры". - Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней"). Это самодовольное чувство причастности к со[120]бытиям века и становится источником их воинственного отношения к другим людям. "Мало ли делов на свете у среднего человека!" - восклицает герой рассказа "Чудный отдых". Горделивое отношение к "делу" - от времени, от эпохи; но его реальное содержание соответствует масштабу мыслей и чувств "среднего человека":

"Сами понимаете: то маленько выпьешь, то гости припрутся, то ножку к дивану приклеить надо... Жена тоже вот иной раз начнет претензии выражать".

Форма зощенковского сказа была той же маской, что крошечные усики и тросточка в руках чаплинского героя. Но случайно ли, что при неоспоримом сходстве приемов комизма у двух художников нашего времени, поглощенных судьбой "маленького человека", - Чаплина и Зощенко - так разительно несхожи созданные им типы?

Зощенко удалось расщепить пассивную устойчивость нравственного комплекса бывшего "маленького человека" и раскрыть отрицательные потенции его сознания. Жалость и сострадание, которые сопутствовали когда-то открытию темы "маленького человека" Гоголем и которые так близки оказались таланту Чаплина, пройдя через сложное чувство симпатии и отвращения у Достоевского, поразившегося, как много есть в униженных и оскорбленных страшного, превратились в творчестве пережившего революцию Зощенко в обостренную чуткость к мнимой инертности героя, который теперь уже ни за что не согласился бы называться маленьким человеком: в самоопределение "средний человек" он втайне вкладывает горделивый смысл.

Так сатира Зощенко образовала особый, "отрицательный мир" - с тем, как считал писатель, чтобы он был "осмеян и оттолкнул бы от себя"303.

Обращение к творчеству Михаила Зощенко позволяет выверить одно из важнейших положений эстетики Воронского: "Настоящий поэт, настоящий художник тот, кто видит идеи... Художник видит идеи, но он не все видит; он должен опускать, не замечать, что не имеет познавательной ценности, все случайное, неинтересное, известное... Подлинный художник в этой привычной пестроте, или в головокружительном вихре жизни [121] своим художественным оком, своим слухом, своим "нутром" схватывает то, мимо чего мы проходим и что не запечатлевается нами, что неприметно еще. Из мелочей, из малого он синтетически создает крупное, большое, он увеличивает предметы и людей в своем художественном микроскопе, проходя мимо знаемого, познанного. Жизнь он возводит в "перл создания"... Так создается в воображении жизнь конденсированная, очищенная, просеянная, - жизнь лучшая, чем она есть, и более похожая на правду, чем реальнейшая реальность"304. И еще: "Искусство есть способ познания жизни с помощью образов"305.

Эта идея стала краеугольной в работе Воронского - критика.

VII. "ТАЙНОЕ ТАЙНЫХ" В ЧЕЛОВЕКЕ И РЕВОЛЮЦИИ

Воронский исходил из мысли В. И. Ленина о революции как о противоречивом переходном этапе в развитии общества. Сложность эпохи перехода, считал Воронский, побуждает к тому, чтобы трезво, с полной дальновидностью и ясностью уметь определить удельный вес сознательного и бессознательного в общественной жизни прошлого, настоящего и будущего.

Вопрос, который волновал Воронского, а затем и перевальцев, сводился, по существу, к тому, что представляет собою стержневой, ведущий тип нового общества. И кто строит социализм: люди, унаследовавшие от прошлых веков груз нравственных, социальных и психологических традиций, или "новый человек на новой земле"? Волюнтаризму, высшим воплощением которого они считали рапповский эталон "нового, перестроившегося человека, в уже готовом виде", и техницизму лефов, которые видели задачу эпохи в переходе "от изображения людских типов к построению стандартов (образцовых моделей)"306, критики, о которых идет речь, противопос[122]тавляли свою программу: снять характерный для многих произведений тех лет разрыв между сознанием и подсознательными импульсами человеческого поведения.

Из призыва к целостному пониманию человеческой личности и выросла перевальская теория "органического" человека, позднее подхваченная рапповцами и оставшаяся в истории литературы под названием теории "живого человека". Она закономерно вытекала из перевальской концепции человека, из того человеческого типа, на который ориентировались они, строя свою философию искусства.

"Если взять это требование ("живого человека". - Г. Б.) абстрактно, писал Лежнев, - оно лишено всякого содержания ("а кто за мертвого человека"?). Но оно получает свой смысл, когда мы вспомним, что оно выдвинуто в противовес элементарной агитке и отрицанию той функции искусства, которая заключается в воспроизведении жизни, что оно возникло из потребности "зафиксировать" и продумать стержневую фигуру эпохи культурной революции"307.

Достижения психологии, которая, взяв рациональное зерно во фрейдизме, расширила представление о психике человека за счет подсознательного, были спроецированы перевальцами на социальную психологию. Смысл "глубинной мелодии эпохи" перевальцы видели в "высоком волевом напряжении к преодолению ветхого Адама на Советской земле"308.

В этой убежденности, что главная задача литературы - "охватить всю сложность внутренней ломки современного человека и рождение в его внутреннем мире новой личности"309, в этом акценте на трудности, постепенности и мучительности становления новой психики была уловлена и зафиксирована одна из действительно кардинальных духовных особенностей новой эпохи. "Мировоззрение масс, - говорил А. Грамши, - меняется медленно и с большим трудом. Они никогда не меняют его на какое-либо другое путем принятия последнего... в "чистой форме", новое мировоззрение всегда утверждается [123] только в виде более или менее причудливой комбинации старых и новых взглядов"310.

Вдумываясь в постоянное, неизменное внимание Воронского к подсознательному, нельзя не увидеть его побудительных мотивов. Для литературы 20-х годов вопрос о подсознательном был проявлением общего интереса к движущим силам революции. Художники начала 20-х годов, увлеченные метафорой метели, разбушевавшейся стихии, отразили участие в революции не только сознательных революционеров, которые сыграли роль авангардного революционного движения, но и огромных масс населения, революционных не по мировоззрению, а по мироощущению. Воронскому казалось, что для уяснения пути этих людей в революцию необходимо уловить душевные движения стихийно революционных масс. Существовавшая рядом литература "кожаных курток" и людей-рационалистов упрощала проблему. Критик понимал, что "революция выдвинула и вызвала к напряженно-деятельной жизни новых героем с особыми сознательными и подсознательными чувствами"311, но отказывался видеть в этих людях новый антропологический тип с приматом ratio. "Достаточно сослаться на то, - говорил Воронский, - как обыкновенно изображаются коммунисты; и у попутчиков, и у пролетарских писателей они, в сущности, либо "кожаные куртки", либо "братишки" Запусы. У нас тоже горят в огне, не помня и не щадя себя, бурей налетают, рубят направо и налево и т.д. Становится непонятным, где же диалектика развития, где внутренние и сложные процессы формирования личности, где обычные сомнения и колебания, наблюдаемые в жизни?"312






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных