Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 6. ДАЛЕКОЕ ЛЕТО




Зимой 1924 года умер Ленин. Но для нас, детей, это событие прошло совершенно незамеченным. Смутно помню, как наш класс таскали в Мавзолей, который сразу соорудили на Красной площади. Там были какая-то тяжелая странная атмосфера и желтое лицо под стеклом. Это показалось совершенно неинтересным и никому не нужным. Гораздо больше мне хочется вспомнить Хотьково, в котором мы жили летом в 1924 и 1925 годах, Хотьково — зеленые луга, леса — было тем, что ложится в детскую душу и остается на всю жизнь. Мама сняла новый недостроенный дом на краю леса. Это было прекрасно. Каникулы тогда были длинными, и для беготни по лесу и по лугам, для купанья в речках времени было много.

Помню, что я все лето хромала, потому что наступала то на осу, то на железную банку, а может, откуда-нибудь сваливалась. Родители относились к этому спокойно, папа мазал ранки иодом и, видя, что безнадежно запрещать мне что-либо, просто очень рано научил правильно делать перевязки, промывать раны, вытаскивать занозы, вообще уметь оказывать первую помощь и другим, и себе.

После обеда мы ходили купаться на Ворю в Абрамцево. Это было довольно далеко от Хотьково, но, Господи, какая же была Воря! Кристально чистая, ключевая, холодная, окруженная дивными деревьями…

Я немного помню Хотьковский монастырь. В Хотьково бывали по определенным дням большие ярмарки, и монахини подрабатывали тем, что шили и продавали маленьких тряпочных куколок. Мы их называли куклятами. Куколки, вероятно, были дешевые, нам их покупали сразу по несколько штук, и мы их очень любили. А кто такие эти «мы»? Да я и все, кто жил в деревне. Я была очень общительной и не то чтобы легко сходилась с детьми, это неверное выражение, просто, приезжая на дачу, на следующий, а то и в тот же день выходила на улицу, оглядывалась по сторонам и подходила ко всем девочкам, какие попадались, со словами: «Девочка, давай дружить!». И мы дружили, целыми стадами бегали купаться… С родителями мы ходили на Ворю, а с девчонками — купались в маленькой Паже. У крошечной речушки нам было весело и хорошо.

С Хотьковским монастырем у меня связано такое воспоминание. Как-то мама познакомилась с двумя монахинями. Их звали матушка Смарагда и матушка Маргарита. Они жили вместе в келье, где я бывала. С монахинями жил очень большой и пушистый белоснежный кот. Я хорошо помню эту келью и запах в ней, совершенно особый запах деревянного лампадного масла, восковых свечей, вероятно, и ладана. В келье был поразительной чистоты выскобленный белый пол, две кровати. На одной из них сидела, видимо, очень больная, старшая из монахинь. По-моему, это была матушка Маргарита. Вторая, более молодая и подвижная, за ней ухаживала. Я обычно садилась на скамеечку, поэтому, во-первых, келью помню как бы немножко снизу, а во-вторых, ясно вижу кота — значит, он ходил близко от моего лица.

Почему я так это запомнила? Вероятно, это был первый год нашей жизни в Хотькове. Меня очень волновала тогда идея греха, ада, посмертного воздаяния — все эти очень серьезные вещи. Я спросила об этом матушку Маргариту. Она мне спокойно сказала: «Ну что же тебе об этом беспокоиться? Ты хорошая девочка, слушаешься маму и папу, можешь не волноваться». Милая, милая старая монахиня даже не подозревала, что значили для меня эти слова, подо мной как бы разверзлась преисподняя, потому что я ведь никого не слушалась: ни маму, ни папу. И даже когда они не замечали этого непослушания, то я-то знала! Это было одним из очень сильных переживаний. Передо мной впервые встала проблема греха и посмертия.

И последний взгляд на Хотьково: Троица, по шоссе гуляют жители окрестных деревень. Девушки в праздничных платьях из очень яркого атласа — зеленых, розовых, алых, голубых, плавно двигаются по шоссе, как пестрые разноцветные гирлянды цветов.

У нас жила няня. Она была именно такой, какими няни должны быть. Она воспитывала мою двоюродную сестру, потом двоюродного брата — детей маминой сестры, возилась со мной, а следом растила моего брата Юру. А затем нянчила дочку той самой двоюродной сестры. И умерла она в их семье как родной человек. Няню звали Евдокия — няня Дуня Карасева. Она была из Новгородской губернии. Деревня ее называлась Березовский Рядок, это около Бологого. Когда-то у нее был жених, солдат. Его убили в первую мировую. И няня осталась старой девой. Ее «личной жизнью» были мы, дети, которых она воспитывала.

Няня в нашей семье имела полное право голоса. Например, когда я захотела стать художником, больше всех против этого восставала она: «Барышне не годится ходить с грязными руками! У нее ручки должны быть беленькие и чистенькие. А это что? Вся в краске!»

Очень трудно было отучить няню называть маму Юлию Гавриловну барыней. Для нее это было естественно.

Маме не сиделось под Москвой — наверное, сказывалась цыганская кровь. Осенью 1925 года мы втроем — папа, мама и я — поехали на юг. Брату Юре было 3 года. Папа считал, что трехлетнему ребенку нельзя менять климат, и маленького Юрика отправили с няней в ее деревню, в тот самый Березовский Рядок.

В то время поезд на юг, а мы ехали до Туапсе, шел пять суток. Я спала на верхней полке. Это сейчас с таких полок ничего не видно, а тогда окна в вагонах были более узкими и высокими, и, лежа на животе на верхней полке, можно было прекрасно смотреть в окошко.

Однажды ранним утром папа тихонько трясет меня, спавшую на верхней полке, за плечо и молча, чтобы не разбудить маму, показывает в окно. На горизонте блистала сверкающая длинная-длинная серебряная полоса. Она была похожа на блистающий рыцарский меч — море! Сколько раз и каким разным я видела море потом: синим, голубым, желтым, серым, на Севере — почти белым. А это длинное серебряное сверкание навсегда осталось для меня образом моря. И второй момент — также в окне папа показывает мне на горизонте еще одно чудо: плавную, сложную, красивую, мягко-синюю линию гор.

Мы приехали в Туапсе и сели там на пароход. Это была древняя посудина, называвшаяся «Игнатий…» — фамилию я забыла. И вот мы поплыли. Дальше были ночь, шторм, качка. Кругом черным-черно, только грохочут волны с белыми верхушками. Глубокой ночью мы прибыли в Гагру. Пристать корабль не мог, поэтому к нему подъехали турецкие фелюги, большие широкие лодки, в которые помещалось много народу. Женщин швыряли в руки турецким гребцам, мужчины по очереди спускались по трапу. В эту очередь, конечно, встала и я, поскольку, начитавшись приключенческих романов, считала, что должна спускаться вместе с мужчинами. Из моего замысла ничего не вышло. Мужчинам я доходила до пояса, и матрос, увидев меня, взял на руки и бросил через борт, где меня подхватили другие сильные руки — турка-гребца. Мама была уже в лодке.

Вероятно, мы были после революции первыми «дачниками» на весь этот прелестный маленький городок. Никого не было, на пляже мы оказались совсем одни. Я уже хорошо плавала, научилась лет в шесть-семь. Мы с папой много гуляли. Позже, читая Александра Грина, я представляла именно таким гриновский городок, может быть, Зурбаган? Мы с папой поднялись наверх в полуразрушенный дворец принца Ольденбургского. Но папа сразу меня оттуда увел, потому что все стены были изрисованы непристойностями и все загажено. Так освобождающиеся трудящиеся расправлялись с тем, что не умели хранить. Но и без этого мест для прогулок было достаточно. Напоследок я получила что-то вроде теплового удара, а чуть раньше у меня по лицу проползла сколопендра, оставив красный след на щеке. Но это все — пустяки по сравнению с морем, с горами и очарованием этого городка.

А потом был Звенигород, где мы жили, по-моему, лета три подряд. Хочу рассказать, как мы туда ехали. Теперь ведь этого никто не знает. Переезжали на дачу так: нанималась подвода с лошадью или лошадьми — это такая гладкая без краев очень большая деревянная платформа на колесах. На нее грузились все вещи, которые надо было взять с собой. Мы брали даже рояль и еще много всякой всячины. Среди всего этого хозяйства садилась няня, и подвода отправлялась с Петровки в Звенигород. А мы в это время ехали поездом. В Звенигороде от вокзала добирались на извозчике. Обычно мы приезжали первыми и встречали няню с вещами. Пока мама, иногда папа, няня и все, кого нанимали, разгружали подводу, я уже пулей летела на улицу посмотреть, где есть девочки, мгновенно завязывались самые дружеские отношения, и следующим утром я уже носилась по Звенигороду во главе небольшого табуна девчонок.

Мы пели, гуляли по лесу, собирали грибы и ягоды, играли в городки. Это чудная игра, я ее очень люблю. Причем игра-то мужская, поэтому плохо играть невозможно. Того, кто плохо играл, просто больше не брали. И я лет в 12–13 научилась одним ударом выбивать фигуру.

А еще были спектакли. Для них находился то какой-нибудь недостроенный дом, то другая площадка. Спектакли наши были плохими: мы никак не могли понять, почему, пока мы репетируем на чердаке, скажем, «Золушку» или какую-нибудь сказку Андерсена, все прекрасно, а как только попадаем на такую импровизированную сцепу, никто не может слова выговорить. А все было просто. Мы не давали себе труда учить пьесу, просто брали тему и упоенно импровизировали на чердаках. А когда попадали на сцену, то все, что мы репетировали, вылетало из головы. Но как-то мы все-таки играли, пели, танцевали, публика сидела спокойно и была к нам снисходительна. А потом нас вели пить чай с пирожками или вареньем.

Хорошо помню, как мы жили на соседнем с Городком холме, где мама сняла прекрасный дом. Городок в Звенигороде — это Звенигородский Кремль, на верху которого стоит дивный маленький белый храм XII века. Храм интересовал нас мало, больше — откосы Городка, на которых росло много так называемой русской клубники. Это очень вкусные ягоды, крупнее земляники и мельче клубники, зеленые с розовым бочком и очень душистые. Мы с мамой, Юрой и няней жили на даче постоянно, а папа приезжал в субботу на воскресенье. В доме были две комнаты и веранда, я плохо помню дом, потому что прибегала только спать, да обедать обязана была являться вовремя.

В субботу я, не умеющая медленно ходить, бросаю все свои занятия. Никто меня не заставляет, никто не спрашивает, пойду ли я встречать папу, это ясно и так. И вот я бегу, как песик, с совершенно собачьим выражением, не дорогой, где извозчики, а поперек луга, к поезду. А папа стоит на подножке в светлом пальто и уже смотрит, уже машет. В руке у него торт. Я прыгаю безостановочно, потому что просто не могу стоять на месте от восторга. Обратно мы едем на извозчике или идем по лугам. А дома мама уже приготовила что-нибудь невероятно вкусное. В воскресенье мы отправляемся гулять или купаться. Вместе с папой. Ни городков, ни приятелей, причем я даже не думаю, что чем-то поступилась.

В том же доме жила очень тихая женщина. Были такие тихие женщины, старые дворянки, потерявшие всех и вся. Они иногда доживали свой век где-то в маленькой комнатке, вот как та женщина в Звенигороде. И я помню, как однажды она сказала маме: «Знаете, Юлия Гавриловна, когда-то в Институте нам задали сочинение на тему „Как ведут себя люди в доме, когда появляется хороший человек“. Было очень трудно его писать, мы много думали. А вот сейчас я увидала то, что должна была писать в сочинении. Достаточно посмотреть на вашу семью в тот день, когда вы ждете Александра Петровича».

Свой отпуск папа, естественно, проводил в Звенигороде. И тут я уже была свободна, бегала везде, и на вечер меня тоже отпускали. Часов не было. Часами служили мне коровы. Стадо шло домой — я шла домой. Но поскольку мне было все-таки лет двенадцать тогда, меня после общего ужина отпускали еще в Солдатскую слободу, где жили мои подружки. Так называлась часть Звенигорода, ни одного солдата там давным-давно не было. Там уже я должна была узнавать время и к десяти возвращаться домой.

Мама и Юра к этому времени ложились спать, няня тоже. Папа сидел на веранде под керосиновой лампой-«молнией», работал. А меня ждал стакан молока, накрытый блюдечком от комаров и мошек.

Сначала я приходила в десять, потом в пять минут одиннадцатого, в десять минут одиннадцатого. Потом начала «заматывать». Папа на это очень спокойно сказал:

— Ровно в десять я снимаю блюдечко. Всех мошек, которые нападали в стакан, ты пьешь с молоком.

Он так и сделал. Я пришла — стакан открыт, в нем полно мошек. Папа говорит:

— Вот, пожалуйста, это то, что нападало с десяти. Еще бы опоздала, было бы больше.

Я с хохотом выпила молоко вместе с мошками.

И все следующие дни… Я никогда не забуду этого: вот я бегу, бегу, бегу — сосны, холмы, уже видно веранду, лампу, папа смотрит на часы и снимает блюдечко. Я врываюсь — мошек еще нету! И нам обоим было весело; папа никогда не ругал меня.

Там, в Звенигороде, до меня первый раз в жизни дотронулся мужчина. Его звали Гриша. Он был очень высокий, симпатичный. По-моему, молодой учитель. Почему мы с ним пошли в лес из Солдатской слободы — не помню. Просто переступили через ручей и пошли в лес. В лесу он меня обнял за плечи, и так мы шли. Иногда останавливались и слушали, как шелестят листья. Дело было к осени. Стояла особенная осенняя тишина в лесу, и в ней звук шуршащих листьев. Так вот мы походили по лесу, послушали листья и вернулись. А когда переступили через ручей, он просто снял руку с моего плеча и мы пришли обратно в Солдатскую слободу.

Зачем я рассказываю об этом случае? Больше ничего не было. Но я до сих пор с благодарностью помню мужскую руку на моем плече и шелестящие высоко в небе, начинающие желтеть деревья.

Глава 7. ПЕРЕУЛКИ

Еще, еще немного побыть в этой удивительной стране детства. В моей жизни странную роль играют переулки. Родилась в Теплом. Первые воспоминания — Кривоколенный. Веселая детская беготня — Колобовские переулки, около которых сейчас стоит любимый театр — Новая опера Евгения Колобова. Отрочество — школа в Кривоарбатском. Лучшие годы жизни — Малый Левшинский. Большие, широкие, красивые проспекты ничего не говорят моему сердцу, где бы они ни находились: в Москве, Петербурге или в Париже. Сразу, с первого взгляда, я влюбилась в Прагу и часами бродила по ней, упиваясь поворотами, проходными дворами, закоулками. И так было везде.

Так вот, школа в Кривоарбатском… Сначала меня отдали в обыкновенную советскую школу, но там, по словам мамы, училось «жуткое хулиганье». Научные работники объединились и организовали на базе бывшей Хвостовской гимназии школу для детей ученых. Программа, по которой тогда учились, была ужасной. Например, литература: мы потом совершенно не могли читать русскую классику. О Достоевском вообще ни слова, Лермонтова «проходили» только «Мцыри», причем с богоборческой точки зрения. Татьяна из «Евгения Онегина» преподносилась исключительно как «продукт дворянского воспитания», а «Мертвые души» давали так, что после школы я не скоро к ним вернулась.

И, несмотря ни на что, педагоги Хвостовской гимназии были настоящими. То, что они ухитрялись сделать в рамках школьной программы, мы смогли оценить только став взрослыми. Они ужимали программу, чтобы оставались пустые уроки, на которых нам читали вслух. Я почему-то запомнила, как преподаватель литературы Георгий Иванович Фомин читал «Аттические сказки» Зелинского. Нас водили в Музей изящных искусств, в который вообще-то водить «не полагалось». Биолог устраивал выездные экскурсии. Нам давали списки книг, и мы упоенно читали их под партами. Тогда еще можно было достать книжки.

Мне повезло, потому что у папы были друзья Бернштейны. Один математик, другой физиолог. У них была библиотека юношеской литературы, и я имела к ней полный доступ. У Даниила книги оставались с прежних времен, потому что он был на восемь лет старше меня, и добровский дом хранил многое из «мирного времени» — как тогда говорили. Существовала такая серия «Золотая библиотека». Позже советская власть добралась и до нее. Потом произошло то, чего уже никто не помнит: были запрещены сказки. Запретила их лично Крупская, потому что в сказках Иван-царевич подвигами добивается царевны, классовой борьбы вообще нет, а побеждает добро. Поэтому образовалась «дыра»: есть сказки, изданные до революции, а потом — Чуковский и Гайдар. Сказки, с которыми мы жили, росли, постигла печальная участь. А потом постепенно запрещенным оказалось все.

Историю мы не изучали. Вместо нее был такой предмет — обществоведение, точнее, перечисление революционных движений. История в нем представлялась так: сначала Спартак, потом, кажется, крестьянские войны в Германии, потом промышленный переворот в Англии, Французская революция, революция 1905 года и великая революция 17-го года в России, которая все привела в порядок. Так и выглядела бы для нас история, если б мы не вырывали друг у друга из рук, зачитывая до дыр, книжки — от Вальтера Скотта до Соловьева, того, что писал исторические романы, Всеволода. Вот так мы учились. Благодаря родителям, книгам и умным педагогам все-таки окончили школу с какой-то, пусть сумбурной, суммой знаний.

В годы моего детства мы, дети, жили не так, как современные бедолаги. Телевизора не было. Радио не было. Бесконечных каких-то кружков и занятий с нами не вели. Конечно, обязательный урок музыки — никто на него не водил, ходила сама. Обязательный урок какого-либо языка — немецкого или французского — жуткая скука. Домой приходила какая-то дама, и надо было терпеть. Но это не было занятиями с нами, это было моей обязанностью.

Понятия не имею, как и когда я готовила уроки. В школу ходили сами, никто не водил. И ходили не рядом с домом, а довольно далеко: я, например, с Петровки на Арбат, пешком больше часа. Много времени мы были предоставлены самим себе — соседские мальчишки и девчонки, одноклассники, с которыми я подружилась. И мы с этим временем прекрасно справлялись.

Моя подростковая жизнь была не то что полна, а переполнена. Чего только не было в моей фантастической голове! Конечно, была школа, и она занимала немало времени, тем более, что с пятого класса, то есть с 10–11 лет, у нас была вторая смена. Мы начинали учиться где-то часа в два и учились до вечера. Дорога — час туда и час обратно. Училась я, как теперь понимаю, весьма неважно. Выручало то, что можно назвать общим уровнем, развитостью, начитанностью. Такими были почти все в классе. Но были и очень хорошие ученики — не я. Были в школе и очень интересные уроки, на которых можно было сидеть и слушать с неподдельным вниманием. Конечно, были физика и математика, тут уж хоть слушай, хоть не слушай, понять все равно ничего нельзя. И еще это обществоведение, где все мы с трудом пробирались между Спартаком и крестьянскими войнами в Германии.

Я не прогуляла ни одного дня в школе. Не только не прогуляла, но даже такая мысль никогда не приходила в голову. Не знаю, чем это объяснить. Может быть, мама сумела как-то в подсознание, в самую глубину, вложить строптивой девчонке элементы дисциплинированности. Другого объяснения не нахожу. Я училась в период так называемого совместного обучения — девчонки и мальчишки вместе. Знаю, что на этот счет существуют очень разные мнения. Я с радостью вспоминаю школьные годы и думаю, что благодаря этой совместности мне было в детстве хорошо с мальчиками и всю жизнь легко и хорошо с мужчинами. Мальчишки нашего класса были умными и недаром стали образованными людьми. Один из них — известный поэт Евгений Долматовский, с которым мы были младшими в классе, — как-то, много лет спустя, проследил судьбы всех наших одноклассников и выяснил, что многие из них стали серьезными учеными. Особенно в области тех самых физики и математики, на школьных уроках которых они присылали мне потихоньку решение всех уравнений.

В том же переломном пятом классе я предложила всем перейти на имена, — полагалось до этого называть друг друга по фамилиям. Предложение было принято, но в жизнь прошло с трудом, несмотря на то, что невыполняющего «постановление» сильно хлопали книгой по голове, да и обращение было не Боря, Ляля, Коля, Галя, а Борька, Лялька, Колька и т. д. Но все же справились, и, кажется, наш класс был если не единственным, то первым в этом невероятном по тем временам нововведении. Озорства тоже хватало. Но мы озорничали не злобно. Любимой выдумкой была следующая. Два раза в неделю, были уроки физкультуры, их назначали или до, или после большой перемены, чтобы мы успевали переодеться из платья в физкультурный костюм или наоборот (формы не было). Костюм состоял из очень коротких сатиновых шароварчиков и белой блузочки, на ногах — короткие носочки и спортивные тапочки.

Вот в таком виде мы, три-четыре девчонки, выскакивали зимой на улицу и бежали по Арбатской площади. Прохожие шарахались от нас. Мы вбегали в канцелярский магазин в начале Арбата, покупали у остолбеневшего продавца один карандаш или резинку и бежали обратно. Врывались в маленькую булочную, где продавали очень вкусный «хворост» в виде больших ажурных шаров, посыпанных сахарной пудрой, потом бежали через дорогу в молочную, где тоже все перед нами рассыпались в стороны, покупали по бутылке кефира и тут же этот кефир выпивали, хрупая хворостом, и бежали обратно в школу. Было и еще одно удовольствие — моссельпромщицы. Это были женщины в шапочках с козырьком и надписью: МОССЕЛЬПРОМ, торговавшие с лотков. Кажется, они продавали папиросы, которые нас совсем не интересовали. Но что было замечательно — это ириски. Те, что по три копейки пара, были светло-коричневые, вкусные, но обыкновенные. А вот по пять копеек пара были чудо: большие, квадратные, темно-коричневые и очень твердые. Купив эти ириски мы успевали ворваться в школу, переодеться в платья, если физкультура была до большой перемены, в последнюю минуту влететь в класс и сесть за парту, лучше за предпоследнюю, впереди я никогда не сидела. Вот тут и наступало блаженство. От беготни по морозу было весело и все кругом полно свежести. Под партой интересная книга, а во рту ириска, в которую сверху и снизу влеплены зубы. Единственная опасность — если вызовут к доске, разлепить зубы и что-нибудь сказать почти невозможно. А потом кончаются уроки, и бежим домой — переулками, бульварами, всегда разными путями.

Был чудесный зимний праздник. Рождество. Конечно, в России были семьи, и немало, которые праздновали его во всей полноте и величии, как Рождество Христово. У нас этого не было, не было и у тех, кого я знала. Даже и название-то — не Рождество Христово, а просто Рождество — говорит само за себя. Но и та теплая семейная традиция все равно была прекрасна. Елку покупали очень большую, пышную, и, конечно, не на Новый год, а в Сочельник. Новый же год был совсем другим, светским и внешним праздником, лишенным всякой таинственности, которая Рождество все же окружала. Вечером в Сочельник нас с братом закрывали во второй комнате, а в большой, где рояль, папа и мама устанавливали елку ростом до потолка и наряжали ее игрушками, яблоками, мандаринами, конфетами, шарами и свечами — живыми свечами, а не мертвой гирляндой из лампочек. Под елку клали подарки, папа садился за рояль и играл «Гусиный марш». Дверь в комнату открывали, мы вбегали, замирали от восторга перед красотой елки, потом лезли под нее вытаскивать подарки. Вероятно, там были разные вещи, но, главное, навсегда запомнились книги. Помню, как маленькому брату, увлекавшемуся географией и удивительно для малыша много знавшему, подарили глобус. Юрка, ошеломленный радостью, стоял с ним в руках и долго молчал, не в силах не только произнести хоть слово, но даже улыбнуться.

Как хорошо было спать в рождественской ночи в большой комнате втроем: рояль, душистая елка и я на диване. А потом еще кот, игравший лапочками со всем, что откуда-нибудь свисало. Потом было хождение в гости к другим детям. Вероятно, родители заранее обо всем договаривались. В одной профессорской семье каждое Рождество устраивали детский маскарад. У них была величайшая редкость по тем временам: большая отдельная квартира. Детей собиралось много, и бежали мы цепочкой под папин «Гусиный марш» уже по всей квартире и коридорам. На одном из таких маскарадов я танцевала с высоким мальчиком в костюме Пьеро. Он был родственником Станиславского, свой лагерный путь начал в 22 года на Беломорканале, а умер в Воркуте, оставшись там после освобождения. Я встретилась с ним, приехав уже в вольную Воркуту к своим друзьям, тоже оставшимся там после освобождения. Под завывание полярной вьюги вспоминали далекий детский маскарад в Москве.

Раза три в год мы, дети, попадали в театр, остальное время между спектаклями переживали увиденное или повторяли представления, как умели. В Художественном театре, как все московские дети, я смотрела «Синюю птицу». И вот опять особенность детского восприятия: лет через десять после увиденного спектакля я читала Метерлинка. Читала и «Синюю птицу». Очень хороший писатель, написал очень хорошую пьесу. Только это было совсем не то, что я видела в театре маленькой. Там не было ни автора, ни пьесы; и режиссеров не было, и никакие актеры никого не играли. Была самая настоящая правдивая история, более реальная и правдивая, чем сама жизнь. Ведь она была красивее и серьезнее этой окружающей жизни.

Вахтанговскую «Принцессу Турандот» я видела несколько раз и помню очень хорошо. Это был дивный спектакль, совсем не та гальванизация, которую можно видеть сегодня. Всегда трудно искать слова для рассказа о спектакле, а еще трудней, если хочешь объяснить отличие одного спектакля от другого, да еще если этот другой — повторение первого. Тот первый, вахтанговский, был, конечно, ювелирно сделан, но казалось, что никто ничего не придумывал, а просто каждый вечер на сцене весело валяют дурака, привязывая белые салфетки и полотенца вместо бород, как будто только что это придумали, и, двигаясь под музыку так, точно это и есть естественное движение. Прелестная Мансурова в совсем европейском бальном платье (китайская принцесса) с полумаской на лице, потому что ее красоты нельзя выдержать, несмотря на все «Мудрые» загадки, была очаровательно глупенькой, от чего все получалось еще смешнее. Калаф-Куза, восточный принц, у которого восточного было только тюрбан на голове, во всем остальном это был блистательный европейский фрачный герой-любовник, элегантный до совершенства. И во всем легком веселом представлении Орочко, игравшая Адельму, — настоящая трагическая актриса. Это несоответствие стилей было подчеркнутым, преувеличенным, что еще добавляло веселья. Веселая доброта оказалась основным звучанием спектакля. Публика в зале чувствовала себя полностью втянутой в то, что происходит на сцене, чему много способствовали четыре маски. Только они с самого начала выходили загримированными и одетыми в яркие театральные костюмы. Шутки их казались по тем временам очень актуальными. Удивительно, что уже надвигалась тьма, а люди от души смеялись над этими злободневными остротами. Например, четыре маски всякими ухищрениями стараются вызнать настоящее имя Калафа и приходят к нему с анкетой, а это — время первых советских анкет, но тогда еще никто не догадывался, как они будут страшны. Один из вопросов анкеты стал притчей во языцех, его повторяла вся Москва, по-моему, несколько лет: «Была ли у вас бабушка и, если нет, почему?». Зал смеялся, смеялась Москва, а через двадцать лет сколько ночных лефортовских допросов было потрачено на выяснение моих предков со стороны отца — датчан. Их фамилия была фон Дитмар. И один из генералов Гитлера носил эту фамилию. Для меня это стало лишь небольшим осложнением в следствии, а сколько людей в связи с такими вопросами и такими фамилиями погибло в советских лагерях!

«Турандот» стала знаменитым спектаклем, ее видели многие. А вот один концерт мне хочется описать, вряд ли кто-нибудь еще это сделает. Малый зал консерватории, и я, девочка, на концерте одна. На сцену выходит немолодая некрасивая плотная женщина. Это цыганка, по-моему, ее имя Мария Христофорова. Она одета в длинную одежду, темно-серую, никакой «цыганской» пестроты нет. На плечах — шаль, причем совсем не яркая. Грима нет, его в то время и на других певицах не было, во всяком случае, казалось, что не было. Она садится на стул лицом к зрителям, положив руки на колени. Поет сидя, очень спокойно сидит, без всяких жестов, без всякой аффектации. А вот аккомпаниатор с гитарой стоит на шаг позади нее, за ее плечом, склонившись в почтительном полупоклоне. Он тоже не молод, одет в темное, тоже без всяких эффектов. У него прекрасные полуседые, крупными волнами лежащие волосы. Очень плохо, что не помню, как его звали, ну не помню. Он отдан ей, ее пению, почтительно отдан. Она не обращает на него никакого внимания, только поет очень низким, очень красивым голосом. И пение тоже без эффектов, ни придыхания, ни длиннющих фермат, все в звуке голоса и в том, что не поддается словам, в огромном, все возрастающем, иногда почти пугающем темпераменте, не рвущемся истерически, а льющемся из бездонной глубины души.

Я всей душой была в театре. При школе в одной из комнаток жила Ольга Алексеева, актриса, родственница Станиславского. Она вела драмкружок. Помню два спектакля. Первый — «Люлли-музыкант», где я играла Люлли. Мне было лет одиннадцать. Мы с увлечением репетировали пьесу, но нам ее запретили! Герцог де Гиз брал там Люлли к себе, и, стало быть, не было настоящего классового подхода. Не разрешали тогда не только сказки, но и спектакли. Потом оказалось, что я знаю наизусть целиком «Бориса Годунова» и «Горе от ума». Я никогда не учила эти вещи, просто читала, как читают в детстве то, что особенно любят: по десять-двадцать раз. И вот мы с классом (это был пятый или шестой) решили поставить «Бориса Годунова». Я играла Самозванца. Костюмов мы не достали, играли в своих платьях, кто в чем. Меня долго потом поддразнивали. Длинноногая растрепанная белобрысая девочка в коротеньком бумазейном платьице тоненьким голоском упоенно восклицала: «Тень Грозного меня усыновила».

Через двадцать с лишним лет в мордовском лагере мы играли пушкинскую «Сцену у фонтана» в очень страшный день. У нас отобрали свои платья и выдали казенные, с номерами на спине, на подоле, на телогрейке и на косынке. Как будто отнимали имя. Человека уже больше не было, оставался только номер. Но Пушкина у нас отнять было нельзя. И все прекрасное на свете сконцентрировалось в пушкинских словах, и было с нами.

Моя детская способность к сопереживанию имела странное последствие. В двенадцать лет из-за нее я получила заболевание — тик. Я иногда возвращалась из школы трамваем, выскакивала у Петровских ворот, вприпрыжку бежала домой по Петровке, мимо Петровского монастыря. В этот раз у монастыря на земле сидел нищий. Голова у него дергалась. Меня залила такая отчаянная жалость, что мгновенно я как бы всего его вобрала в себя. Я стала этим нищим. Домой я пришла уже больной. И как меня ни лечили, тик остался на всю жизнь. Позднее я уже знала за собою эту особенность и, встречая на улице человека, например, с болезнью святого Витта, переходила на другую сторону. Эта странная способность острого сопереживания через много лет обернулась хорошей стороной, когда мы жили уже вместе с Даниилом и он работал над романом «Странники ночи», но об этом позже.

Существовало во время юности Даниила и моего детства пространство, где еще в 28-м или 29-м году мы могли бы встретиться. Тогда, на протяжении всего Тверского бульвара от Никитских ворот до памятника Пушкину, который стоял там, где ему и полагается, тянулся книжный развал. Там располагались продавцы, перед ними, кажется, на каких-то подстилках, лежали книги. А между ними торговали мороженым. Часто, возвращаясь из школы, я ходила вдоль этих развалов, жадно разглядывая книги. Книг лежало множество, они были разные, иногда и очень хорошие. Даниил в это время учился на Высших литературных курсах, помещавшихся посередине Тверского бульвара, где сейчас Литературный институт им. Горького, и где 21 июня 2000 года установлена мемориальная доска памяти Даниила Андреева. Кроме того, многое и в его жизни было связано с окрестными переулками. Он, конечно, тоже ходил вдоль этих книжных развалов. Наверняка мы проходили мимо одних и тех же книг. Может быть, даже стояли рядом над какими-то из них — худенькая длинная девочка, всегда растрепанная, с мороженым в руке, и стройный, смуглый, красивый молодой человек с очень необычной внешностью.

Часто, возвращаясь из школы домой Вознесенским переулком, я проходила мимо англиканской церкви. До ушей начитавшаяся Вальтера Скотта, я замирала перед этим прекрасным зданием и горячо мечтала, как бы я хотела жить где-нибудь поблизости! Теперь я живу в соседнем переулке.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных