Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 15. ЛИПЫ ЦВЕТУТ




В трагическом узле войны спутывались, расходились, соединялись тонкие ниточки личных судеб. Я сознательно не говорю «на этом фоне», потому что жизнь, даже самая мирная, никогда не бывает фоном, а всегда — узлом.

Эта глава о переломе в наших с Даниилом личных судьбах. Чтобы рассказать об этом, я вернусь в середину войны, в новогоднюю ночь 1943 года.

Мы всегда встречали Новый год у Коваленских. К этому времени уже не было в живых ни Филиппа Александровича, ни Елизаветы Михайловны. Коваленские перебрались в большую комнату, все там изменив, и она стала очень красивой.

Даниил был еще в Кубинке. Его отпустили в Москву на два дня, о чем мы с Сережей не знали.

У нас еще был такой обычай — встречать Новый год в белом. И в ту новогоднюю ночь я была все в том же свадебном белом платье, в котором впервые пришла в этот дом. Темная-темная холодная Москва была удивительно красива военными зимами, потому что свет — окна, фонари — лишает город его настоящей ночной красоты. Москва первых зим с затемнениями, когда не было ни единого лучика из окна, ни одного фонаря, была тихая, снежная. В ней проявились ритмы города, которые при свете пропадают. Ложился снег, его не счищали, и от него было светло. Господи, какие в Москве есть удивительные повороты, уголки, изгибы крыш, сочетания высоких и маленьких домов!

Мы пришли с Никитского бульвара в Малый Левшинский. Пришли мы ночью, значит, уже не было комендантского часа. На звонок дверь — я уже упоминала, что она шла из квартиры на улицу, — открыл Даниил. Ничего не произошло фактически и очень многое неуловимо. Прозвучали три голоса в темноте, и главным были интонации этих голосов, слова-то произносились самые простые. Из темноты прозвучала горячая радость в приветствии Даниила.

Скрытый темнотой, ответил на его радость мой голос, дрогнувший, вырвавшийся из постоянного, привычного владения собой. А Сережин прозвучал напряженно, собранно и скованно в ответных на приветствие словах.

В ту новогоднюю ночь мы с Даниилом перейти на «ты», но, как ни странно, ни я, ни он не поняли до конца, что эта встреча Нового года была нашей с ним Встречей.

А потом Даниил уехал. Из Кубинки его отправили зимой 1943 года со 196-й стрелковой дивизией Ладожским озером по «Дороге жизни» в блокадный Ленинград. Ленинград, не Петербург! Это все был Ленинград. Его «Ленинградский Апокалипсис» посвящен этому городу. Позже выяснилось, что в артиллерийских частях, охранявших этот путь, служил двоюродный брат Даниила Леонид Андреев. Это фамилия по матери, он сын Риммы Андреевой, родной сестры Леонида. И оказалось, что один двоюродный брат охранял путь другого.

Так начинался марш. Над Ладогой

Сгущались сумерки. На юге

Ракет германских злые дуги

Порой вились… Но ветер креп:

Он сверхъестественную радугу

Залить пытался плотным мраком,

Перед враждебным Зодиаком

Натягивая черный креп. <…>

А здесь, под снеговой кирасою,

От наших глаз скрывали воды

Разбомбленные пароходы

Расстрелянные поезда,

Прах самолетов, что над трассою

Вести пытались оборону,

Теперь же — к тинистому лону

Прижались грудью навсегда.

Вперед, вперед! Быть может, к полночи

И мы вот также молча ляжем,

Как эти птицы, фюзеляжем

До глаз зарывшиеся в ил,

И озеро тугими волнами

Над нами справит чин отходной,

Чтоб непробудный мрак подводный

Нам мавзолеем вечным был. <…>

И снежно-белые галактики

В неистовом круговращеньи

На краткий миг слепили зренье

Лучом в глаза… А шторм все рос,

Как будто сам Владыка Арктики

Раскрыл гигантские ворота

Для вольного круговорота

Буранов, пург и снежных гроз.

Даниил уехал, а я продолжала тащить громоздкую семейную телегу.

Почему же мы так долго не понимали, что должны быть вместе? Вероятно, этому продолжало мешать представление о святости брака, хоть и не церковного — мы с Сережей не венчались, о неприкосновенности дружбы, безотчетное, но сильное чувство ответственности. А я все еще продолжала представлять женщину, достойную стать рядом с Даниилом, как существо почти полуреальное, никак не могла понять, что это просто я.

Жизнь в Москве постепенно образовывалась. Олежка, Сережин мальчик, уехал со школой в эвакуацию на второй год войны. Сережина мама Полина Александровна вернулась в свою комнату на Остоженке, а мы с Сережей — в комнатку во дворе гоголевского дома. Воду дали, а отоплением была маленькая печка — моя радость, живой огонь. Оба мы преподавали в студии, о которой я уже рассказывала.

Я писала Даниилу на фронт: в Ленинград, в Шлиссельбург, в Резекне… Оттуда приходили его треугольнички — письма, которых не забудет никто из переживших войну. И я писала ему, думая, что пишу просто другу, о том, как мы живем. Но, видимо, поскольку писала я совершенно искренне, чуткий, уже любящий человек мог читать между строк. Неожиданно я получила от Даниила письмо с такими словами: «Кто такая Наташа? Что у вас происходит? Напиши мне подробно. Ты не можешь представить себе, как это для меня важно». Тогда я подробно написала обо всем.

Наташина жизнь к этому времени была совершенно переплетена с нашей, а тяжелый, все тянувшийся треугольник — одна из его классических форм — становился все мучительнее и как-то бестолковее.

Родители мои, как водится, ничего не знали, и хорошо, что не знали: тактичный сдержанный папа не сделал бы ничего, но мама, искренняя, горячая, еще более вспыльчивая, чем я, наломала бы таких дров, что все стало бы еще хуже. Так мы все трое по крайней мере сохранили необходимое уважение друг к другу.

В июне 1943 года Даниил уже был в Латвии под Резекне. Он прошел блокадный Ленинград, службу в похоронной команде, подтаскивал снаряды, был привлечен к полевому суду. Это был смешной эпизод. Его, солдата, отправили в какой-то ларек торговать, по-моему, хлебом и еще какими-то продуктами. И, естественно, скоро обнаружилась недостача, за которую его и привлекли к суду. К счастью, попался следователь, для которого имя Леонида Андреева не было пустым звуком, да и без этого было ясно, что человек, который спокойно сидит перед ним, ни в чем не виноват. Дело было в том, что Даниил не мог не давать голодным детям остатки хлеба. Он стеснялся требовать мелочь, когда ее у человека не было, и в довершение всего кормил хлебом приходившего к палатке жеребенка.

Дело в конце концов закрыли. Надорвавшись на перетаскивании снарядов, из-за обострения болезни позвоночника Даниил попал в госпиталь, сначала как больной, а потом его оставили там санитаром и регистратором. В госпитале он встретил превосходное отношение к себе начальника госпиталя Александра Петровича Цаплина и главного врача Николая Павловича Амурова. Каким-то чудом ему удалось приехать в короткую командировку в Москву. Как он ее выпросил и в чем она заключалась — совершенно не помню.

Стоял июнь 44-го. Это были самые светлые, самые прекрасные дни года. По всей Москве цвели липы.

Я вернулась откуда-то домой. Сережа сидел с тем застывшим выражением лица, которое я уже знала. Я вошла в комнату. Он поднял голову и сказал:

— Даниил приехал в командировку. Он сейчас дома в Малом Левшинском.

Я молча повернулась и побежала. Я бежала, как бегала двенадцатилетней девочкой, которая училась в Кривоарбатском переулке, не останавливаясь ни на секунду, через весь Арбат, Плотников переулок, Малый Левшинский.

Я бежала знакомым путем, как в школьные годы, только уже не с той беспечностью жеребенка, которому просто необходимо бегать. Теперь я бежала — буквально — навстречу своей судьбе. И на бегу отрывалось, отбрасывалось все, что меня держало, запутывало, осложняло Главное.

Бежала бы я так же, если бы знала, навстречу какой судьбе спешу? Думаю, что да, бежала бы. В этом ведь и заключается выбор — беспрекословное подчинение своей предназначенности. Вот я и бежала, закинув голову, как в детстве, навстречу любви, тюрьме, лагерю и — главное — самому большому счастью на Земле — близости к творчеству гения. Это ведь, может быть, самая непосредственная близость к мирам Иным. Только не надо думать, что я тогда это знала. Ничего не знала.

Прибежала. Позвонила. Открыл кто-то из соседей. Я взлетела по ступенькам, пронеслась через переднюю, бросилась сразу в комнату Даниила, открыла дверь — комната пуста. Я повернулась, пробежала снова через переднюю, так же без стука влетела в комнату Коваленских и застыла на пороге.

Даниил стоял спиной ко мне и разговаривал с Коваленскими, сидевшими на диване. На шум открывающейся двери он обернулся, увидав меня, на полуслове прервал разговор и пошел ко мне. Мы взялись за руки, молча прошли через переднюю, молча пришли в его комнату. И я абсолютно ничего не помню. Очень может быть, что мы ни одного слова и не сказали. Что мы просто вот так, держа друг друга за руки, сели на диван.

Спустя какое-то время так же, не разнимая рук, мы вошли к Коваленским, и Даниил сказал:

— Мы теперь вместе.

Александр Викторович взволнованно спросил:

— Совсем? Без всяких осложнений?

Он имел в виду, конечно, Сережу и Татьяну Владимировну. Но для нас на свете уже не было ничего и никого. Все окружавшее нас исчезло. Были — только мы двое, не разнимавшие рук, мы сказали:

— Ничего. Ни у кого. Ни с кем. Никаких осложнений. Никаких половинчатых решений. Мы вместе.

Тогда же все было сказано Татьяне Владимировне. Можно упрекнуть и меня, и Даниила в жестокости, в том, как мы рвали со всеми. Но это было то, что называют судьбой. Было четкое осознание, что все надо отметать. Переступать через все. Наша дорога — взявшись за руки, вдвоем идти навстречу всему, что нас встретит. А встретило нас многое. И очень страшное. И огромное счастье. А это счастье бывает только у людей, которые действительно поняли, что должны быть друг с другом и разделить все, что жизнь принесет.

Потом Даниил вернулся на фронт.

Удивительное дело, но Сережа, несмотря на уже довольно прочные отношения с Наташей, очень тяжело переживал мой уход. Он попал в психиатрическую клинику на Девичьем поле, и мы с Наташей ездили к нему по очереди.

Я жила ожиданием Даниила. Единственное, что хорошо помню из того времени, — это «Гамлета». Я начала с увлечением работать над эскизами к спектаклю, который, естественно, мне никто не заказывал и никогда бы не заказал. Это было решение всего спектакля: замок, сложенный из серых камней, на стенах — ковры, но мало. Очень немного мебели. Иногда кресло, если нужно, чтобы оно «играло». Весь упор был на актере, на костюме. Костюмы, как и цветовые элементы декораций, были очень сдержанных цветов: черные, белые, тускло-красные, оливково-зеленые. На одном из эскизов Гамлет и Офелия стояли на фоне двух узких окон, за которыми сверкала серебряная Дания — таким бывает сияние моря в северных странах. Гамлет — в черном, Офелия — в черно-белом с длинными, светлыми, совершенно прямыми волосами. Я вообще не люблю локонов и завитушек у героинь. На другом эскизе Гамлет распахивал дверь, за которой так же сияли серебряная Дания, далекое море, может быть, туман — все серебристо-белое. Я была очень увлечена этой работой. Писала ночами напролет, потому что днем ездила к Сереже в больницу и еще зарабатывала преподаванием в студии. Этими же ночами писала и письма Даниилу.

А в Москве продолжали пахнуть липы. С тех пор запах цветущих лип для меня — это запах моего счастья. Могло бы быть иначе, потому что он связан для меня еще с одним важным и сильным впечатлением, очень страшным.

В 1933 году я — мне восемнадцать, братик — ему десять, мама и обожаемый пушистый кот отправились в путешествие на теплоходе по маршруту «Москва — Уфа». Помню теплую июльскую ночь в Чистополе. Корабль стоял посередине реки. Кама была тихая, в ней отражались звезды, и с берегов долетал очень сильный запах лип. Почему я это вспоминаю? Потому что в ту поездку я своими глазами видела весь ужас того, что произошло на Украине в 1933 году. Тот подлый, преступный, организованный властью голод, забыть который совершенно невозможно. На всех пристанях — толпы людей, их называли «беглыми». Они бежали с Украины. Бежали куда глаза глядят, чтобы как-то выжить. Они пробирались на корабль, конечно, в трюм. Голодные дети ползли по лестницам вверх, туда, где плыли мы, пассажиры с билетами. Я видела, как такого ребенка матрос ногой пихнул с лестницы. Этот матрос не был злым человеком, он просто не мог этого вынести, потому что на всем пути по Волге и особенно Каме и Белой пристани были полны людей с детьми. Мы ничего не могли для них сделать, и матросы тоже. Накормить всех было невозможно. Какая-то еда, которую мы совали в эти протянутые ручки, была ничем в сравнении с их голодом. Причем говорить об этом было нельзя. Я шла сзади того матроса и видела — это не жестокость и не злоба, просто у него нет больше сил смотреть.

Это было подступившее к самому борту корабля море страдания, в котором захлебывалась советская Россия. Она продолжала захлебываться и в военные годы, а для меня среди этого моря возник островок счастья, на котором цвели липы.

Глава 16. ВМЕСТЕ

Работа над «Гамлетом» заполняла время, когда я еще жила одна в гоголевском доме. Потом Сережа вернулся домой из больницы, и Наташа переехала к нему, а я перебралась в комнату Даниила в Малом Левшинском и стала приводить ее в порядок, чтобы, когда он вернется, его ждал прибранный дом и я в этом доме.

Через какое-то время вышел указ отпускать с фронта специалистов для работы по профессии. Через Горком художников-графиков я стала добиваться, чтобы Даниила отозвали, и поздней осенью 44-го его отпустили с фронта с направлением в Москву в Музей связи. Много позже мы с Даниилом говорили о том, как он прошел через все тяжелое и страшное время на войне: похоронную команду, подтаскивание снарядов, подорвавшее ему больной позвоночник, наконец, полевой госпиталь сразу за линией передовой. Они выносили из боя раненых и убитых. А когда война заканчивалась и госпиталь поехал уже по Европе — был в Вене, в Будапеште, мы Даниила вытащили в Москву.

Я уже сказала, что это время почти отсутствует в памяти. Было только: нет ли письма, пришло письмо, вот заявление, куда-то надо идти… жив! жив! еще одно письмо пришло. Все женщины, пережившие войну, это прекрасно помнят. Родителям я наконец сказала, что с Сережей мы расходимся и я выхожу замуж за Даниила.

И вот я живу в запущенной комнате Даниила, приводя ее в порядок. Очень хорошо помню, как он вернулся. Рано утром в дверь позвонили. Я всегда знала его звонок. Ну, казалось бы, вскочила с постели, побежала, как есть, открыла… Ничего подобного. Я застыла. Села на диване и замерла, не в силах шевельнуться. Он поднялся по лестнице, вошел в дверь. Вид у него был ужасный. Нестроевой солдат — это жалкая картина: шинель, бывшая в употреблении, ни на что не похожая, обмотки и огромные жуткие башмаки. Единственное, что он в своей одежде любил, — это пилотку, во-первых, потому что считал ее изящной, во-вторых, она закрывала его такой высокий красивый лоб, которого он стеснялся. Так вошел этот солдат, и опять я не помню ни одного слова. Просто таким было начало нашей жизни вместе.

Эту жизнь надо было как-то устраивать. Музей связи — военный музей, и Даниил должен был работать в нем как профессиональный художник-оформитель, каковым не являлся. Он был хорошим шрифтовиком, любил и профессионально делал схематические карты, мог красиво, со вкусом сделать какие-то отдельные экспонаты, но этого было мало. Надо было что-то предпринимать. Была и еще одна причина, более важная. Перед отъездом на фронт, когда Даниил только ждал, что рано или поздно его возьмут, он закопал написанный от руки чернилами черновик романа «Странники ночи» в Валентиновке на участке дачи Софьи Александровны, тетки, сестры Филиппа Александровича. Вернувшись с фронта, Даниил выкопал рукопись и обнаружил, что чернила расплылись. Он сел за машинку, кстати, когда-то принадлежавшую Леониду Андрееву, и начал писать заново буквально с первых строк. Поэтому тоже необходимо было придумать, каким образом сделать, чтобы Даниил мог работать дома.

А у меня в молодости была смешная особенность: когда я очень хотела чего-то добиться — лучше если не для себя, а для другого — и это зависело от мужчины, я приезжала, просила и мою просьбу обязательно выполняли. Это свое свойство я знала, но почти никогда им не пользовалась. А тут воспользовалась. Принарядившись как могла, приехала в Музей связи и явилась к начальнику. Понятия не имею, что я ему щебетала, как доказала, что моему мужу надо работать дома, но доказала, и он «откомандировал», так сказать, Даниила домой, чтобы он там работал, а в музей являлся по определенным дням и привозил готовую работу. Таким образом, дома работала за него я. Правда, как раз шрифты я писала плохо, а делала работу художника-оформителя. Это были какие-то бесконечные диаграммы, схемы и что-то еще. Я все это придумывала, рисовала, наклеивала на планшеты, вообще вкладывала в работу весь свой уже довольно большой опыт. Даниил писал шрифты и отвозил работу в музей.

С этими поездками возникло еще одно смешное осложнение, когда понадобилась моя способность щебетать, глядя в лицо мужчине, и получать то, что надо.

Был уже конец войны, шла зима 44/45 года, близилась последняя военная весна. И многих молодых мужчин, мобилизованных по возрасту, на фронт уже не отправляли. Им давали безопасную, но очень нудную работу. Они патрулировали на улицах, особенно много их было в метро на всех выходах. Эти здоровые молодые парни должны были следить, не нарушает ли установленный порядок кто-то из военных. Штатские их не касались. Может быть, в подоплеке этого приказа лежало желание поймать переодетых шпионов, но превратилось все в совершенный фарс. Парни от скуки останавливали всех, кого хотели. Например, обращается такой патрульный к генералу или полковнику. Тот обязан остановиться, предъявить документы, и мальчишка нарочно медленно разглядывает их, долго сравнивает фотографию с лицом стоящего человека. Словом, развлекается.

С такими, как Даниил, дело обстояло иначе. Он, конечно, доставлял этим мальчишкам огромную радость. В качестве солдата выглядел он ужасно нелепо, настолько был штатским, так все военное абсолютно ему не шло. Я сейчас на своих выступлениях часто говорю, что те, кто любит Николая Гумилева — образец чудесного стройного белого офицера, были бы глубоко разочарованы, увидев Даниила Андреева в военной форме. Он был образцом того, в какое чучело можно превратить умного, талантливого, тонкого, красивого человека, одев его в то, что он не может носить по самой своей сути. Для мальчиков-патрульных Даниил был, конечно, желанной добычей. Они его останавливали чуть не каждый раз, когда он ехал домой из Музея связи, и отправляли на гауптвахту, еще хорошо если мыть пол, а не чистить туалеты. Обычно ему приходилось там ночевать. Один раз его задержали за зеленые камуфляжные пуговицы. Когда я заменила их на блестящие медные, его остановили уже потому, что на шинели пришиты медные пуговицы, а должны быть защитного цвета. В конце-концов это надоело и ему, и мне. И мы придумали забавную игру.

Из Музея связи Даниил звонил мне перед тем, как ехать домой. Я рассчитывала время, приезжала к метро «Кропоткинская», где тогда был один выход, и ждала его. Даниил выходил из вагона, и мы шли на расстоянии друг от друга, смешавшись с толпой, будто случайные прохожие. Я очень хорошо видела, как появлялся блеск в глазах у замучившегося от скуки патрульного, когда он замечал эту нелепую фигуру. Мы подходили достаточно близко, и парень уже готовился вцепиться в Даниила и придраться к каким-то нарушениям, которые всегда можно найти. И тут я подлетала к патрульному и, улыбаясь, начинала лепетать, расспрашивать, как выйти на Кропоткинскую, а еще мне нужен Гоголевский бульвар. Ну что ж, хорошенькая молодая женщина, нежно улыбаясь, спрашивает парня, и он начинает отвечать. А я продолжала: «Ах, пожалуйста, ах, спасибо! А еще, пожалуйста, объясните…» — и так занимала те минуты, за которые Даниил успевал благополучно проскочить мимо.

Чувство времени у Даниила было удивительным. Наручные часы тогда были редкостью, все ориентировались по настенным и уличным. В моем окружении они были только у папы. Я обращалась со временем довольно небрежно, но все полностью изменилось от одной тихой мягкой фразы Даниила. Он сказал, что женщинам, по его наблюдениям, свойственно не ладить со временем. Я тут же решила, что на меня эта женская особенность распространяться не будет, и стала работать над собой — учиться быть точной. Вскоре выяснилось, что это совершенно необходимо. Конечно, я вынуждена была выходить из дома — на работу, в магазин, к маме. Даня всегда спрашивал: когда вернешься? Я отвечала, называла время. Каков же был мой ужас, когда я увидела, что в названный мною час он выходит на улицу и стоит там под дождем, под снегом, на ветру пока я не приду. Тут уж станешь точной!

Вообще Даниил очень странно относился к себе. Как-то мы ехали на трамвае к моим родителям. Подъезжаем к Петровским воротам, я обращаюсь к нему с чем-то, а он отворачивается. Я ничего не понимаю, спрашиваю еще раз, думаю, может, не расслышал. Даниил опять отворачивается, еще более резко. Я замолкаю. Выходим у Петровских ворот, и тут я говорю:

— Что случилось? В чем дело?

И слышу невероятный ответ:

— Неужели тебе не понятно, что такая женщина, как ты, не может иметь в качестве спутника то, что я сейчас собою представляю.

Господи! Я онемела и, по-моему, полдороги от Петровских ворот до мамы изумленно молчала.

Ни центрального отопления, ни кухни в нашей квартире не было (вообще в прежней добровской квартире кухня была в подвале). Готовили на керосинке в комнате, чтобы еще и тепло было. Ну и кое-как топили. Мы с Даниилом топили печку, переделанную из голландки в шведку — это одновременно печка для отопления и плита. Она закрывалась медными дверцами, и там был еще бачок с краном для кипятка. Это было волшебное место, живой огонь. Как его не хватает в жизни! Печку следовало топить каждый день. Однажды нас с Даниилом весь день не было дома. Потом мы пришли, в комнате — холодно. Даниил принес дрова, мы стали растапливать, я накинула на плечи его шинель.

— Господи! Сейчас же сними! Сию минуту сними шинель! Я, конечно, сняла:

— А что такое?

— Никогда не бери шинель. Я достаточно нагляделся на фронте на женщин в шинелях. Ничего более страшного, более неестественного, чем шинель на женщине, не может быть! Умоляю тебя: чтобы я тебя в шинели больше не видал!

Конечно, в шинели он меня больше не видел. Такой была реакция рыцарственного мужчины, которому вид женщины в шинели казался оскорбительным, кощунственно недопустимым.

Я очень любила нашу комнату. Она была маленькая, четырнадцать или пятнадцать метров. В ней стояли большой письменный стол Даниила, за которым он работал, и мой маленький дамский письменный столик. Я не припомню, откуда он взялся, но вспоминаю его, как живое потерянное существо. Я так его любила! Над этим столиком висел образ Владимирской иконы Божией Матери — освященная фотография. Владимирская Матерь Божия — это любимая икона Даниила. Еще в комнате стояли большой диван, скорее матрац на ножках, на котором мы спали, маленький шкафчик, где помещались вся наша посуда и все продукты, да еще и место оставалось. У окна стояло большое кресло, и кругом, до потолка, книги. Еще там был вышитый ковер, закрывавший дверь в комнату, где при жизни стариков Добровых жили Коваленские, а потом поселились очень хорошие соседи. Они тоже прошли через тюрьмы и лагеря. На этой двери на нескольких гвоздях висел весь наш гардероб. Платяного шкафа не было, да он был бы пуст.

На письменном столе стояла фотография Гали, которую Даня так любил. Она стояла на его столе всегда. Когда мы стали жить вместе, Даниил попробовал ее убрать, но я раскричалась, потребовала вернуть фотографию на место. Я же любила Даниила со всей его жизнью, любила его ребенком, юношей, любила все, что с ним было, поэтому и не могла допустить, чтобы со стола исчез портрет женщины, так много значившей в его жизни. Он послушался меня и поставил фотографию обратно, а рядом мою, только не ту, какой я была в то время, и не ту шестнадцатилетнюю красотку — фотография Паоло Свищова, которая всем так нравится, а другую, где мне три года. На этой фотографии, которая при аресте пропала, детская мордашка с очень странным, каким-то задумчивым невеселым выражением глаз и волосенками, стоящими дыбом. Даниил ее любил. Для него было очень важно ее присутствие.

Такая у нас была комната. Верхнего света не было. Даниил его не любил. В разных местах зажигались лампы. Еще у Даниила была такая особенность: мы никогда не закрывали дверь. Уходили не запирая, оставляя горящую лампу. Он очень не любил приходить в темную комнату и уходя оставлял горящую лампу.

Так началась наша жизнь. Мы были очень бедны. К этому времени я уже стала членом МОСХа, но денег все равно не было. Поэтому мы не могли обвенчаться: не на что было купить кольца. Формально же все получилось легко. Мне не хотелось лишний раз травмировать Сережу, поэтому я просто взяла справку о его пребывании в психиатрической больнице и на этом основании явилась в суд одна и развелась. Расписались мы с Даниилом 4 ноября 1945 года. Важно, что мы были вместе, и, конечно, мы тогда думали, что вот еще немножко — и обвенчаемся. Обвенчались мы через двенадцать лет за девять месяцев до его смерти.

Порядок мне пришлось наводить не только в комнате, но и в нашей жизни. Телефоны тогда имели не все, и в интеллигентных семьях принято было приходить просто так, без предупреждения. Пришли, позвонили в дверь: «Здравствуйте, мы к вам…». А я понимала: тот, кто пришел, отнимет либо время, когда Даниил может работать, либо, когда мы можем быть вместе. Вот я и взялась за неблагодарное дело. Раздавался звонок, я шла открывать, в дверях оказывался кто-то из очень милых и любимых друзей Даниила, а я говорила:

— Простите, Даня занят.

— Он дома?

— Да. Он дома. Но он занят. Он работает.

— Ну и что?

— Да только то, что позвоните, сговоритесь с Даниилом, когда встретитесь. Дальше я терпеливо объясняла, что у него работа, он пишет роман по ночам, у него очень мало времени вечером. Договоритесь, в какой вечер вы придете, он будет рад вас видеть и я тоже. Друзья поначалу столбенели. В то время так себя вести совершенно не полагалось, а потом привыкли.

Мне хочется рассказать об одном вечере с Даниилом, потому что все слышали о «железном занавесе», но многие все-таки не представляют себе, что это такое. В добровском доме хранились альбомы с открытками, которые до революции друзья присылали из Венеции, Рима, Парижа, Дрездена. Так люди тогда поступали, так делают и сейчас. Но это невозможно было представить себе в советское время. Мы с Даниилом очень любили рассматривать эти альбомы. Обычно на открытках был пейзаж какого-то города и несколько строчек — поздравления с Пасхой, с Новым годом или просто: «Приехали в Рим, пробудем здесь столько-то…» и подпись. Как-то вечером, когда мы рассматривали все эти альбомы, я вдруг говорю:

— Знаешь, я понимаю, что это все есть, эти открытки присланы из реальных городов живыми людьми, которые в этих городах были, и эти города до сих пор стоят. В то же время у меня такое чувство, что всего этого нет. Вот мы тут с тобой сидим, есть Москва, есть Россия, а Венеции нет и Парижа тоже, и вообще это все только открытки, пришедшие не знаю откуда.

Тогда Даниил, смеясь, рассказал мне случай из своей фронтовой жизни. Было какое-то временное затишье, и все сидели в промокшей палатке. Кто-то заговорил о зарубежном мире, который, наверное, где-то есть, и спросил почему-то Даниила, видал ли он что-нибудь или тоже нигде не был. И Даня сказал мне:

— Не понимаю, что на меня нашло… Такая тоска по тому, что мы сейчас с тобой видим на открытках, что я стал врать. Сказал, что был в Венеции, и стал описывать Венецию: я был там, трогал камни, замшелые камни. Я описывал им запах каналов, темную стоячую воду. Не понимаю, что со мной случилось, я рассказывал про Венецию, в которой никогда не был, как если бы там был.

Надо сказать, что с Даниилом такое редко случалось. Он вообще плохо говорил. Был из тех, кто пишет, но из-за какой-то глубочайшей застенчивости не умеет говорить.

Мое намерение ввести в берега общение с друзьями ради Даниного творчества удалось. Но то, что возможно с друзьями, было очень трудно с Коваленскими. У меня сложно складывались с ними новые внутрисемейные отношения, вместо тех, дружеских, которые были прежде, ведь главным для меня теперь был Даниил. Когда был добровский дом, то принято было считать, что старики Добровы совершенно чудные, приветливые, что Даня, конечно, очень, очень приятный, симпатичный, но главное лицо в доме, величественное — это Александр Викторович Коваленский. А вот когда Добровы умерли, все оказалось не так. Дом кончился. К Коваленским приходили друзья, к Даниилу приходили друзья. Большей частью друзья были общие. Но именно того чудесного открытого дома, известного всей культурной Москве, больше не стало, когда ушли из жизни эти скромные, милые, просто державшиеся люди.

Александр Викторович был своеобразным и значительным человеком: очень умен, талантлив, одарен мистически. Он писал великолепные вещи, которые читал очень малому кругу людей, это было огромной честью, которую он оказывал. Все его произведения погибли после ареста. Он ничего не попытался восстановить, и пересказать их, хотя бы как роман Даниила, я не могу.

Рождение романа я пережила дважды. Первый раз, когда Даниил приходил к нам с Сережей с первой рукописью, второй — когда мы были вместе. Произведения же Александра Викторовича я только слышала и могу засвидетельствовать не только их значительность и глубину, но и одно странное качество: он как-то не умел их закончить, довести до настоящего, высокого конца.

Брак Коваленских был идеальным. Даниил просто благоговел перед ним. Коваленские обожали друг друга, и весь остальной мир для каждого из них был как бы в стороне и должен был преклоняться перед ними. Это не говорилось, но как-то само собой разумелось. А для меня также само собой разумелось, что ни я, ни Даниил не будем такими, какими им хотелось нас видеть. Я не стала брать на себя заботу о хозяйстве всей семьи, обо всех четверых. Я заботилась о Данииле и, кроме того, без единого грубого слова, без единой ссоры молча встала на защиту его творчества. Просто было ясно, что я понимаю, кто такой Даниил, и никому не позволю его унизить. Благодаря этому черная кошка, которая между нами пробежала, оказалась довольно большого размера, но все были людьми такого уровня, при котором никто ни разу не опустился до ссоры. Все происходило безмолвно, но чувствовалось противостояние, чувствовал его, конечно, и Даниил. Я же, войдя в семью, четко заняла позицию абсолютного неподчинения и просто обрубила подчиненность Даниила.

Лето 1945 года мы с Даниилом провели в деревне Филипповская, расположенной между Троицей и Дмитровом. Там жила милая подруга Даниила Таня Морозова, урожденная Оловянишникова, из семьи купцов Оловянишниковых. Они с Даней дружили с трех лет. Таня вышла замуж за человека из деревни Филипповская, родила двух дочек, муж ее умер. А она, оказавшись в деревне, жила очень тяжело. Мы с Даниилом уехали в эту деревню на лето. Туда же приехала Галя Русакова с мужем, тоже на лето. Мы очень хорошо провели там месяца полтора. Гуляли все вместе или вдвоем с Даниилом. Как раз тогда, 6 августа, американцы сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Даниил это страшно переживал. Самым драгоценным в мире для него была культура, поэтому свершившийся ужас он воспринимал как возможное начало гибели мировой культуры. Я переживала иначе, больше по-женски, а он очень трагично и глубоко. Смешно и дико, что в ходе следствия именно Даниилу пытались приписать попытку подложить атомную бомбу под Красную площадь.

Мы много гуляли вдвоем. Вся деревня над нами смеялась, потому что не понятно, что за люди: грибов не собирают, вообще ничего не делают, а, как выражались деревенские, «хлыстают и хлыстают». Да, мы ходили, ходили по лесу, по дорогам. И слава Богу!

Это было уже лето 1945 года. Даниил был демобилизован и признан инвалидом войны второй группы по заболеванию нервной системы. Как-то он сказал, что с войны человек не может вернуться целым, он обязательно будет ранен или физически, или психически, или морально. Он тоже вернулся раненным этой войной, и очень глубоко. Недаром через много лет он начнет «Розу Мира» с тревожных мыслей о двух главных опасностях, грозящих человечеству: всемирной тирании и мировой войне.

Я радуюсь, мысленно возвращаясь в ту нашу дорогую незабываемую маленькую комнату. «Из маленькой комнаты» — так и назвал Даниил одну из глав своей книги «Русские боги». Радуюсь, вспоминая все мелкие и более серьезные события. Но все это — все, что я вспоминаю, и все, что пишу, конечно, это только рассказ о ювелирной оправе, рассказ о разных ее деталях. Драгоценный же камень, который окружает эта ювелирная оправа, он нерассказуем. Не только потому, что говорить о самом глубоком, что связывает двух любящих духовно и душевно, нецеломудренно. Такой рассказ попросту невозможен — у кого этот драгоценный камень был или есть, сам знает. У кого нет — не поймет.

Глава 17. СЧАСТЬЕ

Все знают, как начинает Толстой «Анну Каренину». Он говорит, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастлива по-своему. По моему опыту, дело обстоит как раз наоборот. Я много встречала неудачных браков, несчастливых семей, и обычно все укладывалось в очень небольшое число схем. А что такое счастье — мне кажется, объяснить невозможно и рассказать трудно. Я пробую рассказать о своем, но вряд ли когда-нибудь у кого-то счастье походило на счастье другого человека. Очень важен рассказ Даниила о том, что произошло во время чтения акафиста преподобному Серафиму. Но об этом Даниил сам написал в «Розе Мира»: «В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случайно — зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая-то тайная дверь души, и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем. Великий дух, когда-то прошедший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь — один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно епитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла. В продолжение почти целого года, пока эту церковь не закрыли, я ходил каждый понедельник к акафистам преподобному Серафиму — и — удивительно! — переживал это состояние каждый раз, снова и снова, с неослабевающей силой».

Каждое счастье имеет свою освещенность. Я сознательно привела сейчас отрывок из «Розы Мира» о преподобном Серафиме, потому что именно это присутствие другого мира тут же, рядом, очень важно — больше всего важно для понимания личности Даниила и всего, с ним связанного. Как бы некое дуновение, как бы тонкий ветер «оттуда», пронизывающий всю реальную жизнь. Очень мало тех, кто это чувствовал, тем более, что сам Даниил почти молчал об этом тихом звоне, легком ветре. Яснее и лучше других слышала эту его особенность, пожалуй, Анечка Кемниц, а мне ничего и объяснять не надо было — именно это дуновение было основой наших отдельных путей, нашего общего пути и нашего счастья.

Жизнь Даниила вся шла в этом потоке. Моя, конечно, нет. Я как бы стояла на берегу могучей реки, прислушиваясь к ее течению. Нет большей радости на свете, чем близость этой реки, ощущение веяния иного ветра. Только ничего душевного, теплого, уютного в этом нет. Так жить очень трудно, для большей части женщин жизнь, доставшаяся мне, была бы непереносимой, как для меня было бы непереносимым то, что называется семейным благополучием.

Не надо думать, что мы все время пребывали на неких высотах духа. Ничуть. Шла нелегкая каждодневная жизнь, да и смешного было немало. Вот хоть бы такое: по продуктовым карточкам мы брали вместо сахара половину талонов на обожаемый мною американский горький шоколад, а на вторую половину — пастилу, совсем детскую слабость Даниила. Я утаскивала часть этих пастилок и прятала. С шоколадом я справлялась быстренько, а когда садились пить чай «без ничего», спрашивала, с поддельным удивлением: «Где твои пастилки?» Он огорченно отвечал: «Все съел». Я протестовала: «Не может быть, ты неаккуратно положил их и просто не нашел. Попробуй посмотреть там», — и называла одну из заначек. Надо было видеть совершенно ребячью радость от такого неожиданного удовольствия. А оно повторялось: я постепенно раскрывала пастилочные тайники.

Даниил вообще любил смешное и легко находил, над чем посмеяться. Любил поддразнивать друзей, Я, конечно, не была исключением и охотно ему подыгрывала.

Я постоянно натыкалась на всю мебель, стоявшую по пути, что было естественно в маленьких заставленных комнатах. А Даниил дразнил: прожила всю жизнь в советских коммуналках, а двигаешься, как будто выросла во дворце!

Таких худеньких и бледных девушек, какой я была, особенно после войны, чуть ли не с XIX века было принято сравнивать с анемонами — это очень нежные цветы, — вкладывая в это сравнение некое почтительное восхищение. Сколько же было веселья, когда Даниил вычитал где-то, что в России тоже цветут анемоны: бело-зеленоватые весенние цветы, но по-русски они называются дряквы. «Вот тебе еще одно прозвище, моя милая, нежно-весенняя дряква!»

 

Как же мы жили? Днем Даниил делал, что мог, для Музея связи, я тоже. Ночью он писал роман «Странники ночи». Короткие вечера мы проводили обычно вдвоем. Даниил читал вслух, я вышивала. Это называлось «мы читаем». Как-то случайно я разыскала очень красивые разноцветные нитки — гарус, кусочек канвы и хорошие иголки. Даниил сказал, что все это принадлежало Бусеньке, Евфросинье Варфоломеевне. Он страшно обрадовался, когда я нашла эти нитки, канву и начала вышивать. Я вышила сумочку, потому что ее у меня не было. Удивительными иногда бывают судьбы вещей. Все пропало, абсолютно все, а эта сумочка до сих пор цела. В ней много лет лежали тюремные письма Даниила. С ней меня арестовали, и все время заключения сумочка пролежала по каптеркам. И вот столько всего произошло, а сумочка лежит, та, которую я тогда вышивала, сидя у маленького письменного столика.

Даниил очень любил читать вслух, когда я вышивала. И говорил: «У меня такое чувство, что ты не теряешь времени, слушая меня, а занята делом, тем более что ты вообще не можешь сидеть без дела. Ты же совершенно не умеешь отдыхать. Ну я уже рад, когда ты вышиваешь и слушаешь. Уже хорошо».

Средоточием же нашей жизни, самым главным в ней было, конечно, его творчество. Он писал каждую ночь. Я ложилась, засыпала, а Даниил садился за письменный стол, за машинку и страницу за страницей, главу за главой воссоздавал свой роман. В романе помимо огромной глубины идей, мыслей, прекрасных образов, им созданных, совершенно удивительно была передана Москва, такая живая, реальная. Я, как могла, написала об этом, излагая содержание романа для третьего тома собрания сочинений, но, конечно, не могла написать хорошо. Для этого надо уметь писать так, как Даниил.

Каждый вечер он читал мне главу романа, написанную предыдущей ночью. И не просто читал, а мы вместе переживали каждую строчку.

Вот когда пригодилась моя странная способность к сопереживанию. Нередко Даниил обращался ко мне, рассказывал ситуацию, возникшую в романе, и спрашивал (чаще о женских персонажах, естественно): «Скажи, а как она двигается, какой тут может быть жест, как она говорит?» И я старалась проникнуться состоянием героини, стать на какой-то момент ею и догадаться, как она поведет себя. Так мы и жили вместе как бы в пространстве романа, и герои его окружали нас как живые. А может быть, они были ближе нам, чем живые.

Но иногда Даниил читал и другое: Мережковского о Толстом и Достоевском с глубоким интересом, о Лермонтове — с восторгом. Даниил прочел мне «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева. Кончил рассказ и воскликнул с негодованием: «Послушай, но ведь это же — апология терроризма! Да, конечно, вешают живых людей, но хоть бы раз сказал, что эти люди — убийцы!» Даниил считал лучшей вещью своего отца рассказ «Иуда Искариот», а я очень люблю драму «Тот, кто получает пощечины» о двух заблудившихся и не узнавших друг друга юных богах. У нас ставят этот спектакль плохо, вкладывая в него никому не нужный социальный смысл.

Читал «Преступление и наказание», которое очень любил, любил Соню Мармеладову, научил меня понимать Свидригайлова, которого как-то удивительно серьезно воспринимал, и возмущался Дуней Раскольниковой, которая этому интереснейшему, глубочайшему человеку предпочла «дурня Разумихина». Я тогда смеялась, но потом многое поняла. Тогда же он прочел мне «Бесов».

Как-то у нас с Даниилом вышел спор о Шекспире. Даниил его не любил, а я любила без памяти. Даниил возмущался:

— Ну что ты мне рассказываешь! Написано: «лес». Какой лес? «Комната во дворце»… Тоже мне: «комната во дворце»! Какая она?

— Тебе нужны такие ремарки, как у твоего отца! — кричала я. — «Налево дверь на террасу, направо дверь в другую комнату, прямо…»

— Да. Тогда я понимаю, что где происходит.

— А мне ничего этого не нужно, мне хватит леса! Потому что не в этом дело.

Самым же потрясающим было то, как Даниил читал мне Евангелие. Особенно о Воскресении Христовом и явлении Господа Марии Магдалине. Он читал так, что я до сих пор слышу его голос, а то, что произошло две тысячи лет тому назад, чувствую, как если бы невидимо присутствовала в Гефсиманском саду.

В той нашей комнатке кроме мебели, которую я перечисляла, был еще маленький круглый столик. За ним мы обедали. Другой был не нужен — нечего было на него ставить. И вот Сочельник 45-го.

Тот столик я накрыла белой скатертью. Что на нем стояло праздничного, не помню, вряд ли что-нибудь особенное. Зажгли большую голубую лампаду у иконы Матери Божией. Украсили маленькую елочку шариками и свечами. Я нарядилась. Даниил очень любил смотреть, как я наряжаюсь. Он садился с сигаретой в руках и говорил, что это похоже на то, как распускается цветок. Что происходило на самом деле? Да я просто снимала каждодневную блузку и надевала единственную праздничную — белую с широкими рукавами, а юбка была одна на все случаи жизни. Пыталась немножко причесаться, что мне никогда не удавалось. И это-то Даниил воспринимал, как распускающийся цветок! Вот я переоделась, причесалась, оглядываюсь и вижу — он сидит на диване с глазами, полными слез. Я, конечно, подбежала. А он говорит: «Не пугайся. Это от счастья».

Этот вечер — одно из самых счастливых воспоминаний моей жизни. Даниил вспомнил его в тюрьме и написал стихотворение «Сочельник»:

Речи смолкли в подъезде.

Все ушли. Мы одни. Мы вдвоем.

Мы живые созвездья

Как в блаженное детство зажжем.

Пахнет воском и бором.

Белизна изразцов горяча,

И над хвойным убором

За свечой расцветает свеча.

И от теплого тока

Закачались, танцуя, шары —

Там, на ветках, высоко,

Вечной сказки цветы и миры.

А на белую скатерть.

На украшенный праздничный стол

Смотрит Светлая Матерь

И мерцает Ее ореол.

Ей. Небесной Невесте —

Две последних, прекрасных свечи:

Да горят они вместе.

Неразлучно и свято в ночи.

Только вместе, о, вместе,

В угасаньи и в том, что за ним…

Божий знак в этой вести

Нам, затерянным, горьким, двоим.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных