Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 25. ДВЕНАДЦАТЬ ВЕРСТ СВОБОДЫ




Лагеря кончались. Но прежде чем рассказать о последних месяцах лагерной жизни, хочу вспомнить сначала одну историю, прямо-таки детективную, которая началась много раньше. 1-й лагпункт располагался глубоко в лесу километрах в трех от «кукушки», железнодорожной веточки, отходящей от дороги Москва — Караганда. «Кукушку» эту называли «треплушкой», потому что никто не знал, когда придет поезд. По этой самой «треплушке» на фабрику подвозили материал. Оставшиеся три километра его везли на лошадях.

Девочки-возчицы, работавшие за зоной, доставляли к поезду продукцию. В стороне от основной дороги несколько раз они натыкались глубоко в лесу на странную картину: видели издалека на дороге мужчин в полосатых каторжных куртках. Видели они их только издали, потому что каторжников мгновенно куда-то убирали. Разумеется, приехав в зону, девочки об этом рассказывали, конечно, шепотом, только самым близким. Эта информация оседала у нас в мастерской, в библиотеке, куда все приходили.

Потом пропал тот самый начальник КВЧ, который приносил нам голубя и собачку. Через несколько дней выяснилось, что, увлекшись охотой, он куда-то не туда забрел в лесу. Оказывается, в нашем глухом лесу было такое место, куда забредать не полагалось никому. Вернулся начальник похудевший и молчаливый. Мы, конечно, потихоньку все же разузнали, что его удалось откуда-то вызволить. Откуда «откуда-то»? Стало еще интересней. Постепенно мы разведали, что где-то в лесу есть место под названием Курган. Дальше происходило разное. Вот по нашей «кукушке» привозят материалы для фабрики, большие рулоны ткани защитного цвета. За ними едут девушки. На той же «кукушке» прибывает что-то непонятное в сопровождении солдат-конвоиров, которые не говорят ни слова по-русски и по виду из Средней Азии. Затем выяснилось, что в лесу, где видали каторжных заключенных, никаких строений нет: ни бараков, ни заборов. И просочились сведения, что там все находится под землей.

А потом наша милая начальница КВЧ Тамара, о которой я уже упоминала, рассказала свою историю. Она любила одного офицера. Был он совершенно одинок, и его отправили на этот самый Курган. Тамара не могла даже позвонить ему, телефонистка не соединила бы, а кроме того, это грозило не просто неприятностями, а даже сроком для него. Он не мог оттуда прийти к ней, хотя это было совсем рядом с нашим лагпунктом. Они не могли встречаться. Зимой Тамара иногда уходила на лыжах в лес в том направлении. Он тоже в свои выходные имел право кататься на лыжах и шел ей навстречу. Так изредка им удавалось увидеться. Обо всем этом нам по-женски рассказала Тамара.

Был на нашей фабрике инженер, вольный, тоже очень трагично туда попавший. Он хорошо к нам относился, женился потом на одной из заключенных, у них родился сынишка. Судьба его складывалась сложно: он откуда-то сбежал, переменил имя и спрятался в этой системе от нее же самой. Кое-что он нам рассказывал.

И вот так по капле, по кусочку за несколько лет мы составили следующую картину. В глухом лесу недалеко от 1-го лагпункта под землей находился очень большой, как тогда выражались, «объект». Видимо, это было подземное производство, лагерь, где люди жили и работали под землей. Туда собирались такие же одинокие охранники и переводчики, а раз нужны переводчики, значит, работали не только русские. Охраняли их не знающие русского языка конвоиры. Все эти люди были обречены на то, что никогда уже оттуда не выйдут, никогда никого не увидят. Позже стало ясно, что там делали: водородную бомбу, сахаровскую. Потому что Арзамас-16, где жил Сахаров, был неподалеку. Работали на Кургане, наверное, и ученые, серьезные специалисты, тоже одинокие, которых никто не станет разыскивать. Возможно, Сахаров туда приезжал наблюдать за тем, как идет работа.

Однажды на Курган чуть не попала моя подруга Вера Петровна, та, которую дразнили березками. Она была тоже одинока, не получала ни писем, ни посылок, а так как вернулась из Германии, было известно, что знает немецкий язык. Более того, она знала его с детства, потому что была полулатышка-полунемка из-под Петербурга. Однажды Веру вызвали к лагерному начальству. Сидели там еще какие-то незнакомые ей начальники. Ее стали расспрашивать о жизни, о родных, о том, хорошо ли она знает немецкий. Вера отвечала, что немножко знала, а теперь совсем забыла. Когда она мне об этом рассказала, я со своим вечным стремлением что-нибудь новое увидеть, узнать воскликнула:

— Да почему ж ты не сказала? Может, там что-нибудь интересное? Но Вера была умнее меня и четко почувствовала опасность. Она ответила:

— Нет, если нужен совершенно одинокий человек, знающий язык, ничего хорошего не жди.

И была права. На Курган, видимо, попала одна женщина с нашего лагпункта, Оля Мартиновайте, литовка. Она была полностью расшифровавшая себя стукачка. Все знали, что она стучит, и хотя, как правило, драк и жестокости у нас не было, однажды ее избили, надев на голову ведро. Ведро надевалось, чтоб не видно было, кто бьет, и не могли потом донести. Была она одинокой, тоже не получала ни писем, ни посылок и знала несколько языков. Вот эта женщина и пропала. Мы обычно узнавали, кто куда уехал. Сведения попадали из Центральной больницы, где могли встретиться заключенные из разных лагпунктов. А эта литовка исчезла бесследно. По-видимому, попала на Курган.

Много лет спустя я приехала в Дивеево на Первые Серафимовские чтения. И четверых из нас пригласили в Арзамас-16 (правильно Саров) — закрытый город. В автобусе по дороге я спросила своих новых знакомых:

— Скажите, где я была? Я же была где-то рядом. Мне ответили:

— Тут, тут, Алла Александровна. Лесочек видите? Вот прямо за ним и начинаются ваши лагеря.

При въезде в Арзамас мы проходили через такую вахту, какую я прежде видела только в тюрьме. А потом был чудный город, выступления, хорошая, теплая обстановка. Вечером мы у кого-то пили чай, и я рассказала хозяевам все, о чем сейчас пишу. Они внимательно слушали, расспрашивали и в конце концов сказали:

— Да, это наша точка.

Мне показали потом в Арзамасе-16 коттедж Сахарова, «отца водородной бомбы», где он лет семнадцать жил и работал. А воплощались в жизнь его идеи в нескольких километрах оттуда, под землей. Говорят, условия у этих людей были очень хорошие, но все они были обречены никогда уже не увидеть солнечного света.

Когда заключение наше уже подходило к концу и нам разрешили выходить за зону, я, конечно, отправилась в ту сторону. Удержаться было невозможно. Я долго шла по лесной дороге, а потом вдруг услышала крик петуха. И так было странно слышать в лесу петуха, что я остановилась. У меня появилось чувство, что петух меня предупреждает: «Не валяй дурака!» И повернула назад.

Шел 1956 год. Была образована Комиссия по пересмотру дел политзаключенных, которая сначала работала в Москве. Потом подобные комиссии приезжали во все лагеря и тюрьмы. Работала такая и у нас, пересматривала дела. И тут очень важно сказать вот о чем. На 1-м лагпункте, где я тогда была, находилось около двух тысяч женщин — политических заключенных, «страшных врагов» советской власти. Когда все пересмотры закончились, там осталось одиннадцать человек. Можно поспорить и о виновности этих одиннадцати. Но достаточно и этого: из двух тысяч — одиннадцать. Остальные поехали домой, то есть было признано, что осуждены они неправильно.

А тут вышло постановление: выпускать на волю с заполненной трудовой книжкой с печатью и характеристикой. У меня там от начала до конца одно написано: художник. А многие девочки, работавшие на фабрике, приобрели профессию именно в лагере: швея-мотористка, электрик и так далее. У нас к тому времени был уже другой начальник КВЧ — Огарков, очень хороший человек, от которого мы никогда не видели зла. Писать характеристики полагалось ему. Но он мог выдать от силы две в день, а на волю люди шли потоком. Что делать? Он пришел ко мне:

— Андреева, ты можешь писать характеристики?

— Могу.

— Знаешь что: пиши, а я буду подписывать.

Какие я писала характеристики! У меня все девочки блестяще работали на фабрике, все проявили чудеса дисциплинированности и трудолюбия. Это помогало на воле устроиться, потому что тех, кто ехал из тюрьмы с хорошей трудовой книжкой и прекрасной характеристикой, обязаны были принимать на работу. Я написала шестьсот характеристик, и все начальник КВЧ подписал не читая.

Освободившиеся ехали к разбитым семьям, к старым больным родителям, к детям, которые Бог знает где провели эти годы. Первое время они еще писали нам, сообщая, как там, на воле. И все благодарили меня. Писали: «Передайте Аллочке — помогло!» И как мне сейчас странно, что латышки, эстонки, литовки, которые ведь не только от меня добро видели, но и от очень многих русских, с ними сидевших, все это забыли.

Потом произошло следующее. Нас оставалось уже очень мало и мы были выселены в опустевшую казарму, находившуюся за зоной, а на наше место привезли уголовниц. Это тоже был спектакль. Этап политических заключенных женщин обычно выглядел так: впереди два надзирателя с собакой, сзади тоже два надзирателя с собакой, а между ними человек триста заключенных. Этапы с уголовницами были другими: впереди два надзирателя с собакой, сзади два надзирателя с собакой, а между ними две-три заключенные. Вот так наш лагпункт стал лагерем уголовниц.

Уходя из зоны, я оставила тем, кто приезжал на наше место, самое дорогое: кисточки, краски, развернула на пианино в столовой ноты мазурок Шопена. Только человек, выросший с музыкой, может понять, чем были для нас эти мазурки, присланные моим папой, и с каким чувством я оставляла их тем, кого должны были привезти на наше место.

Я была глупа. Уголовницы обгадили весь лагерь в буквальном смысле: они добрались до наших костюмов, аккуратно сложенных, спрятанных в кладовой, разделись догола, обвязались поясами, надели на головы картонные шляпы от литовских танцев и в таком виде разгуливали по зоне.

1-й лагпункт находился чуть ниже у реки, а там, где мы поселились в казармах, было всхолмие. И вот оттуда мы видели, что творилось в зоне. Сколько души вложили мы в те костюмы! Это зрелище было совершенно невыносимым. Я с криком «Они растреплют наши костюмы!» помчалась к начальству, мне дали лошадь с подводой и в помощницы девушку-возчицу. Начальники знали меня несколько лет, видели наши спектакли, и это, наверное, подействовало.

Мы погрузили все костюмы на подводу, вывезли, и только потом я догадалась, что, по-видимому, наше спокойствие загипнотизировало уголовниц. Они могли сделать с нами что угодно: разорвать в клочья костюмы, избить и изнасиловать. Что такое две женщины для целой зоны уголовниц? Но мы совсем об этом не думали. Если бы мы испугались тогда хотя бы на минуту, все могло бы кончиться плохо.

Остается рассказать еще об одном. Когда мы въехали в зону за костюмами, она была полна пар. Это были так называемые «коблы» и «ковырялки» — как теперь принято выражаться, представительницы сексуальных меньшинств. Они носили определенную форму. «Ковырялки» были с челочками и бантиками по обеим сторонам головок. А «коблы» ходили в рубахах с поясом, в брюках, которые заправлялись в сапоги, и говорили хотя и не мужским голосом, но и не вполне женским. Стриглись они по-мужски. Это были супружеские пары. Хотелось бы, чтобы те, кто сейчас столь высокомерно называет себя сексуальными меньшинствами, взглянули на этот свой примитивный вариант.

В наших лагерях тоже, конечно, присутствовала однополая любовь, но редко и очень трагично. Одну такую историю, может, стоит и рассказать. Была у нас литовка Стефка, прекрасный товарищ, веселая, кудрявая, похожая на юного Блока. Ее арестовали, когда ей, к сожалению, только-только исполнилось шестнадцать. Поэтому она не попала под «указ о малолетках» и освободилась, по-моему, уже по концу срока. А история ее такова. Когда Каунас захватили немцы, эта веселая девчонка была против оккупации и помогала евреям. Помогала следующим образом: садилась на велосипед, увешанный пакетиками с едой, и ехала туда, где евреев вели на работу. Вели их, как и нас, — надзиратели в начале, надзиратели в конце, а посередине — колонна евреев. Стефка на своем велосипеде с воплями «Бей жидов! Дави жидов!» врывалась в колонну и выезжала из нее, когда с велосипеда уже успевали снять все пакетики с едой, а вслед ей несся шепот благословения и благодарности. Когда Каунас оккупировали советские войска, Стефка тоже, конечно, не сдавалась, но была уже за независимую Литву. Ее арестовали, добили до припадков эпилепсии, выбили все передние зубы, а потом отправили на Север, в Инту. Там она оказалась в женском бараке на верхних нарах рядом с очень молоденькой украиночкой. Это были годы, когда мужчины жили еще практически в той же зоне и по ночам приходили к женщинам, где на нижних нарах все и происходило с полной простотой и цинизмом. А девочки наверху замирали от омерзения и страха. Передаю рассказ Стефки, которую я спросила:

— Слушай, ну как же это началось-то?

Она ответила:

— А я не знаю как. Мы с Марийкой вцепились друг в друга, и так нам было противно все, что делалось внизу. И не было у нас никого, кроме друг дружки, вот так все и началось.

Потом их с северным этапом привезли к нам, еще на 6-й лагпункт. Украинки кольцом окружили ту молоденькую украиночку Марийку, они ее из этого извращения вырвали. Ну а Стефка была нарасхват у женщин намного старше нее, стосковавшихся хоть по какой-то ласке, очень тяжело переносивших отсутствие мужчин. Так вот она во все это и попала.

Много лет спустя, на ее сорокалетие, я прилетела в Каунас. До этого мы тоже приезжали туда с Женей Белоусовым. Стефка была такая же милая, веселая, жила с какой-то подругой. Помню, попробовала еще раз поговорить с ней на эту тему. Сказала:

— Что ты дурака валяешь? Ну ладно, лагерь лагерем, там никого не было. Ты посмотри, кругом столько парней литовских, почему тебе, в конце концов, не попробовать, может тебе понравится? Что ты ерундой занимаешься?

Она хохотала и отвечала:

— Аллочка, вы ничего не понимаете. Мужчины годны только на то, чтобы играть с ними в настольный теннис и пить водку. Больше они ни на что не годятся.

Так я потерпела полное поражение в попытке перевоспитать Стефку.

Итак, костюмы мы из лагеря вывезли. Мне дали в офицерском общежитии узенький чуланчик. Возчица помогла перетащить костюмы, и я аккуратно их складывала. Господи! Как же я плакала над этими костюмами! Никого рядом не было. Был день. Я в голос рыдала над каждой картонной шляпой, над каждой юбкой, над каждым литовским кикликом. А гуцульские костюмы! Когда же мне в руки попался белый плащ Ивана и деревянный меч, я совершенно захлебнулась от рыданий. Так я все там уложила, закрыла на замок и больше никогда не старалась узнать, что с этими костюмами произошло. Этот этап моей жизни закончился, и дверь за ним закрылась. Довольно было того, что нашу кошку в зоне (что может быть лучше кошки в доме?) убили.

Нас оставалось все меньше. В итоге в количестве, кажется, семнадцати человек нас отправили на 17-й сельскохозяйственный лагпункт, где заключенными были бытовики, в основном растратчицы, нарушившие что-то бухгалтеры. Везли нас туда на грузовике, и дорога в двенадцать километров заняла часа два — вот что такое мордовские дороги. С собой мы везли кошечку, дочку той, которую убили уголовницы. Звали ее Масочка, потому что она была черненькая, а мордочка ниже глаз беленькая, как полумаска — последнее существо оттуда, из зоны. Уже зная про все ужасы, Масочку мы повезли с собой. И вот эта молоденькая кошечка в конце двухчасовой дороги оказалась в глубоком обмороке. Она лежала на боку, хвостик свисал, глазки были закрыты, животик судорожно вздымался. Мы были все в синяках, но сознание не теряли, хотя растрясло нас хорошо. На 17-м лагпункте нас встретили те немногие из наших, которых привезли туда раньше. Конечно, первой мы передали с рук на руки кошечку. Она оправилась, выжила, потом там и осталась.

Из нас сформировали отдельную бригаду. Дело в том, что растерянность лагерных начальников не поддавалась описанию. Они привыкли властвовать над тысячами, десятками тысяч, миллионами заключенных. Таких, например, слов, как «права человека», тогда не слышали не только в лагерях. Я думаю, их воспринял бы с искренним изумлением любой человек в Советском Союзе. Это было абсолютно непонятное словосочетание. Никаких прав у человека не было и быть не могло. Это тоже достижение советской власти. И вот вдруг наши «граждане начальники» видят полное крушение того, что привыкли воспринимать как нечто совершенно незыблемое. Они считали, что всю жизнь будут «гражданами начальниками», имеющими в своем распоряжении крепостных, абсолютно бесправных людей, которых можно использовать как угодно. И вдруг этому приходит конец. Начальники были растеряны совершенно, а мы, по-моему, просто не в себе. Потому что надо представить себе, что значило года за два расстаться с двумя тысячами заключенных, а за каких-то два месяца проводить шестьсот подруг, каждую поцеловав и обняв. В голове у нас было одно: «А когда я поеду домой?..»

Из нас сделали отдельную сельскохозяйственную бригаду, и меня назначили бригадиром. Дали в руки тяпки и уводили подальше от остальных, чтоб мы не могли ни с кем общаться. Жили мы тоже в отдельной комнате. Работали на участке, где надо полоть бурьян почти метровой высоты, внизу под ним, говорят, была посажена свекла. Надзиратель у нас, по-видимому, был. Участок располагался недалеко от реки Вад, но до нее мы никогда не доходили, значит, не разрешалось. Иначе я, увидев вольную негрязную реку, конечно, полезла бы в нее. Несколько дней мы честно пытались работать. Бурьян стоял выше пояса, а где-то внизу торчали чахлые листики свеклы. Сначала мы выдирали бурьян, оставляя свеклу, словом, что-то делали, выполняя норму, кажется на 24 %, что прежде было абсолютно недопустимо, означало карцер, лишение пайки, все что угодно. Но ведь приказать-то нам уже было нельзя. Вообще сделать с нами ничего не могли. Времена были другие. Кроме того, когда начальники подходили к нам, пытаясь уговорить работать, мы встречали их общим ревом и, рыдая, задавали один и тот же вопрос: «Гражданин начальник, когда я поеду домой? Гражданин начальник, когда со мной будет все решено?». Они видели, что нас даже наказывать бессмысленно, потому что мы действительно невменяемые. Что бы нам ни говорили — мы только в ответ рыдали и спрашивали: «Когда я поеду домой?»

Потом мы быстро сообразили, что делать: вырубали тяпками абсолютно все вместе со свеклой и говорили: «А тут ничего не росло». Просто оставляли после себя кучу бурьяна. Свекла была нам безразлична.

Так продолжалось какое-то время. Каждый день кто-то уходил на волю. И я вышла на волю необыкновенно буднично. Был вечер, наверное, 10 или 11 августа. Вошел надзиратель и сказал: «Андреева, собирайся с вещами, завтра идешь на волю».

Эту ночь я спала. Наутро собрала вещи, попрощалась с оставшимися подругами и поступила странно. Вещи оставила, а сама пошла пешком на 1-й лагпункт, где находились еще три-четыре пожилых женщины в вольной бухгалтерии, в том числе Екатерина Алексеевна Ефимова, которая когда-то в ранней юности училась в одном классе с Вадимом Андреевым. Их не увезли вместе с нами, потому что вольные бухгалтеры не могли без них справиться с работой. И вот я прошла через мордовский лес те самые двенадцать километров, разделявшие наши лагпункты.

Мордовские леса странные, совершенно дикие: огромные деревья, трава выше меня ростом. Надо сказать, что, когда нас переселили в казарму за зоной, мы могли гулять по лесу. Все равно убегать без документов никто не стал бы, когда работает Комиссия по пересмотру дел. И я не могла вдоволь нарадоваться хождению по земле. Странно, и прибалтийки, и украинские крестьянки, хотя и жили среди природы, но не бегали по лесу так безумно, как я. Они почему-то боялись ходить в одиночку. Правда, я давно заметила, что и в русской деревне женщины никогда не ходят за ягодами по одной. А я не могла набегаться, хотя были у меня и всякие приключения. Один раз я, по-видимому, наступила на хвост то ли ядовитой змеи, то ли ужа. Хвост был покрыт листьями, которые доходили мне до щиколотки. Думаю, что змея испугалась не меньше меня, а я — до истерики, потому что под ногами вдруг зашевелилось нечто огромное. А однажды я шла-шла, и вдруг земля стала покачиваться. Я поняла, что зашла, куда не следовало. Очень осторожно, не поворачиваясь, стараясь ступать в свой след, задним ходом кое-как выбралась на твердую землю. Пройди я дальше по той трясине — меня не было бы уже очень скоро.

Было еще одно чудесное приключение. Я даже по вечерам не могла успокоиться, не могла набегаться по лесу, одна, в тишине. Как-то вечером выбежала из казармы, шла по дороге — и вдруг замерла в удивлении от запаха. Пахло земляникой, да так, что я даже не могла себе представить, что такое бывает. Конечно, я пошла туда на следующее утро. Боже мой, что же я увидела! Вся поляна была красная от земляники. Как бывает весной луг одуванчиков, летом — луг, покрытый ромашками, так большая-большая поляна была красной от земляники. Собрать ее всю было невозможно. Я присела, ела, ела, сбегала за банкой, собрала дополна. Не было даже заметно, что кто-то здесь побывал. Наверное, останься я там дальше, единственный, кого я могла бы встретить, — это медведь, тоже ходивший по землянику. Но мне это в голову не приходило.

И вот по такому лесу я пошла на 1-й лагпункт. Попрощалась с нашими старушками, с тем вольным инженером, который много хорошего для нас сделал. (Потом уже, когда ему удалось уволиться с работы, он прислал мне телеграмму, состоящую из двух слов: «Освободился. Владимир».) И пошла я тем же лесом обратно на 17-й лагпункт, с которого освобождалась. Лес огромный, совершенно безлюдный. Грибы растут на дороге. Гигантские деревья, и, хотя еще середина августа, верхушки уже золотистые. В тот год листья начали желтеть очень рано. Он очень красив, этот мордовский лес, только временами страшен. Может быть, потому что он весь переполнен страданием. Это не те Саровские леса, хоть и близко лежащие, где спасался преподобный Серафим. Я думаю, мы совсем не понимаем, что вообще происходит с землей, с деревьями, и какое взаимодействие существует между природой и человеком.

И вот я иду одна по этой лесной дороге, необыкновенно красивой, и вижу удивительные вещи — в редкой ярко-зеленой тонкой и высокой траве стоят громадные красные мухоморы. Эта поляна казалась заколдованной. Еще там были гигантские муравейники, метра полтора-два высотой. Вокруг муравейников росли свинушки, стоя шляпка к шляпке, как высокая крепостная стена вокруг муравьиного города.

Может показаться странным, что я не кинулась сразу на поезд, в Москву, к маме и папе, прорываться во Владимир к Даниилу. Вот и сейчас я задерживаюсь здесь, на этой дороге в лесу. А причина одна. Я иногда, смеясь, говорила, что в моей жизни было двенадцать верст свободы — только та дорога лесом. Мне и сейчас трудно уходить из этого леса, как трудно было покидать детство, трудно было отрываться от наших с Даниилом вечеров в Малом Левшинском. Просто потому, что я знаю, что будет потом.

Глава 26. ВОЛЯ

Тринадцатого августа — день моего фактического освобождения. Меня с вещами переправили на «кукушку», а по ней — в Потьму. По дороге я выскочила на 6-м лагпункте. Туда привезли Джоньку, оставив ей срок 25 лет, и я вымолила короткое свидание с ней, кажется, на полчаса. В Потьме собралось огромное количество народа. Это было уже в конце лагерей, и можно себе представить, что там происходило раньше. Знаю по рассказам, что на поезда «Караганда — Москва», проходившие через Потьму, никто из вольных, которым нужно было в Москву, не попадал — ехала вся Караганда и все мордовские лагеря. А вдоль железной дороги стояли люди и махали руками проезжавшим, потому что знали, кто едет.

Помню, одну ночь я спала на вокзале на деревянной скамейке рядом с каким-то мужчиной, кажется, из Прибалтики. Люди лежали вповалку, и атмосфера была удивительной, какой, конечно, никогда уже быть не может.

Не знаю, как бы я оттуда выбралась, если бы не Толя Якобсон, муж одной из женщин, вернувшихся из заключения. В Мордовии отбывала срок сестра его жены, освободившаяся еще до введения трудовых книжек. И Толя приехал, чтобы получить от начальства какую-то справку. Как мы там встретились, почему заговорили — не помню. Но когда пришел очередной поезд, Толя прорвался к кассе, ухитрился получить два билета, и мы вскочили в поезд чуть ли не на ходу. Я ехала сбоку на той верхней полке, куда кладут чемоданы.

Так 15 августа я вернулась в Москву. Пришла в Подсосенский переулок, туда по обмену с Петровки переехали мама с папой. А родители оказались в это время на даче в Звенигороде. Встретили меня соседи. У них я оставила вещи. Но не помчалась сразу, что было бы естественно, в Звенигород, а дала туда абсолютно бестолковую телеграмму: «Освободилась тринадцатого ждите Звенигороде». Телеграмма была глупая, она сбила родителей с толку.

А сама я вернулась на тот же вокзал встречать наших. Я знала, что из разных лагерей из той же Потьмы едут девочки и нужно помочь им добраться домой. Я встретила группу эстонок и переправила с Казанского вокзала на Ленинградский, в Эстонию надо было ехать оттуда. Потом собрала всех украинок и отвезла их на Киевский вокзал. Наверное, это странно, но иначе я не могла. Мне надо было помогать этим людям до конца, сколько смогу. И только проводив их, я села в электричку и поехала в Звенигород.

Пятнадцатого августа — день рождения папы. Он встречал меня, вконец переволновавшийся, потому что из Звенигорода уже ездил к каждому поезду из-за моей дурацкой телеграммы. Я-то хотела родителей успокоить, дескать, освободилась, но так бестолково написала, что он встречал каждый поезд, а меня нет и нет. Эта страшная, безнадежная психическая травма осталась у всех советских людей: если кто-то опаздывает, наверное, что-то случилось, тем более с дочкой, которая едет из лагеря.

Но вот я приехала, и началась очень нелегкая жизнь. Дело в том, что освобождавшиеся из лагерей очень долго не могли пробить некую душевную преграду. Позже в письме Даниилу я писала: «Какая-то стеклянная стена возникает между теми, кто измучился, ожидая на воле, и теми, кто измучился в лагерях и по дороге из лагерей». Очень важно, когда люди идут параллельными путями. А когда огромный кусок жизни был совсем разным у самых любящих, дорогих, самых близких людей, то очень долго потом что-то не склеивается. И никто тут не виноват. Просто так получается. Наше с Даниилом счастье в том, что меня тоже арестовали. Между нами этой стены не было.

Прежде чем продолжать рассказ о жизни на воле, хочу еще раз вернуться к теме лагерной самодеятельности. Понимаю, как странно читать сейчас о моих слезах над театральными костюмами, о том, как мы жили от концерта до концерта. Позже, когда уже в брежневские времена мои друзья сидели в лагерях, отношение к самодеятельности, во всяком случае у мужчин, было иным. Они презирали тех, кто выступал на сцене, отчасти потому, что в то время самодеятельность уже пытались превратить в пропагандистское действо. Мы даже в конце, когда нам как величайшую милость позволили ставить советские пьесы, все равно читали настоящие стихи: больше всего Пушкина и Шекспира, исполняли по памяти отрывки из опер, мазурки Шопена.

Пожалуй, теперь я, кажется, могу объяснить, в чем дело. Заключенные 70-х годов были политическими деятелями, а мы — обыкновенными людьми. И вот жизнь странным образом раздваивалась. То, что считалось реальным: забор, работа, бараки, поверки, — казалось кошмарным сном. А жизнь на сцене, в музыке, в стихах становилась настоящей. И нам более свойственны были чувства из этой, казалось бы, иллюзорной жизни. Быть может, удивительные явления искусства и науки советского времени были достигнуты не благодаря советской власти, а вопреки ей, как духовное противостояние бредовой действительности. Ведь в душе каждого человека, каждого народа есть это противостояние Божьего начала наступлению кошмара реальности. Это Божье начало искало выход в творчестве. Думаю, именно поэтому самодеятельность была для нас так важна. На сцене мы жили, а якобы реальная жизнь превращалась в бред, каким бы длительным он ни был. Я вспоминаю, как читала «Евгения Онегина», и полный зал украинских крестьянок, прибалтийских девочек, русских, а в первом ряду — «граждан начальников», слушал, затаив дыхание. Я не думала тогда, что это была в какой-то мере моя победа. Просто читала, вкладывая в стихи все, что могла, а люди слушали.

Теперь, с возвращением из лагеря, все опять встало на свои места: реальная жизнь стала реальной жизнью. Нет, правильнее сказать: реальная жизнь вцепилась мне в горло. Притом, произошло это с самого начала. Пожалуй, одно из первых впечатлений, ждавших меня на воле, было таким. Я, вернувшаяся из лагеря, не боялась ничего и никого. А родителей застала скованными страхом. Папа, как всегда, прекрасно держался, только невероятно волновался, когда я хоть немного опаздывала. Ужас той ночи, когда он звонил с вечера до утра и понимал, что у нас происходит, тот шрам не исчез, несмотря на папину блестящую выдержку. Мама была просто задавлена страхом.

Не помню уже, в каком году папу постигло еще одно несчастье. Как я уже писала, он работал в Институте профессиональных заболеваний имени Обуха. Папа создал там лабораторию по изучению зрачкового рефлекса. Она была его детищем. Работал у него там такой интересный человек, из русских Кулибиных, который всю аппаратуру делал. В этой работе была папина жизнь. И вот лабораторию у него отняли. Однажды он пришел на работу, а там висит приказ о его увольнении, его, крупного ученого, доктора honoris causa, то есть без защиты диссертаций, просто по сумме работ. Причина же простая: дочь — в тюрьме, а мать — за границей. Мою бабушку — папину маму, как я уже говорила, революция застала за границей, и она жила в Праге. Позже папа работал в Институте научной информации, он владел в разной степени семью языками, заведовал там отделом и опять нашел свое настоящее мужское дело. Но та травма, конечно, не зажила.

Мама так волновалась за оставшегося на свободе брата, что умолила его не писать мне в лагерь. И брат написал первое письмо, когда стало ясно, что все кончается и скоро я буду на воле. Вот это я застала, приехав домой: онемевшую от страха маму и папу, в значительной степени раненного всем происшедшим.

Итак, я приехала к родителям в Звенигород и провела там несколько дней. Мой любимый Звенигород, город летних каникул моего детства, был уже, разумеется, не таким, и все-таки… немножечко таким же, как раньше. Однажды, нагулявшись (как по мордовскому лесу, я не могла набегаться здесь по свободной земле), я вернулась домой, вошла в комнату, где сидел какой-то совсем незнакомый мужчина. Он вскочил, схватил меня на руки и стал носить по комнате. А я, обняв его за шею, думала: «Господи! Кто это? Кто это может быть?» И внезапно поняла, что это может быть только мой брат Юра. Девять с лишним лет назад я оставила его длинненьким тоненьким юношей, только что окончившим Консерваторию. Сейчас это был крупный широкоплечий мужчина, совершенно не похожий на того мальчика, которого мы звали «студент Ансельм».

Конечно, когда я ехала в Москву, то думала, что сейчас же отправлюсь к Даниилу во Владимир на свидание. За годы жизни в лагере я как-то забыла, что сперва надо получить паспорт, поставить в нем прописку и так далее. Кстати, паспорт у меня был забавный. Нам выдавали их в Зубовой Поляне, то есть там же в Потьме. Паспорт был очень толстый, трехъязычный: русский и два мордовских языка: эрзя и мокша. Жаль, что у меня его уже нет.

Затем возникла проблема прописки. Папа сразу же прописал меня к себе, совершенно не подозревая, сколько потом из-за этого выйдет хлопот. Для него этот шаг был естественным: конечно, потом надо хлопотать, где жить, но пока дочку не временно (как следовало), а постоянно пропишет у себя.

Все эти хлопоты с бумажками заняли дней десять. И на свидание к Даниилу я поехала только 24 августа. Мама, много раз бывавшая у Даниила, рассказала мне, как доехать. Мы решили, что я поеду поездом, так как от вокзала добираться проще всего. Я должна была выйти на площадь, сесть на троллейбус, сойти на остановке «Поликлиника». Это и есть тюрьма.

Это первое свидание имело удивительную прелюдию. Поезд прибывал во Владимир в пять часов утра. Он стоял посреди густого-густого тумана, за которым словно и не было никакого города. Я шагнула с поезда в туман, как в молоко, и пока в растерянности оглядывалась по сторонам, туман начал опускаться, и над ним в голубое небо поднимался белоснежный храм с золотым куполом и крестом. Этот златоглавый храм встречал меня перед первым свиданием с Даниилом. Потом туман окончательно рассеялся, и я поехала в тюрьму.

На Земле много мест, где сконцентрирован Свет, мест благословенных. На таких местах возводились храмы и монастыри христианства. Многие из этих мест были отмечены Богом и раньше, в дохристианский период. Благословенность всегда от Бога, также как и святость всегда святость, даже если она не знает, откуда снизошла.

Но есть на Земле и другие места, противоположные, где собралось и сплелось в единый комок зло и страдание. Таких мест не много, иначе Земля не могла бы жить. Одним из таких страшных мест является Владимирский централ. Переплетение судеб и путей, шедших через него, в полной мере непередаваемо. Судьбы революционеров, искренне по неразумию желавших построить на Земле рай без Бога, переплетались с судьбами тех, кто по велению совести пытался хоть как-то противостоять насильственному насаждению безбожной коммунистической идеологии. Министры независимой Литвы, молодые коммунистки, украденные органами ГБ на улицах Вены, смешивались здесь с православными, положившими свою свободу и жизнь к подножию креста Господня. Игорь Огурцов и Михаил Садо, возглавлявшие ВСХСОН, академик Василий Парин, директор ленинградской Публичной библиотеки Лев Раков, член Государственной Думы Василий Шульгин, рыцарь Грузии Симон Гогиберидзе, отсидевший полностью 25 лет, как и бывший градоначальник Смоленска Меньшагин, жена Буденого — певица и другие, такие же «просто женщины», Василий Сталин (он сидел под фамилией «Васильев») — всех судеб, сплетавшихся в этот страшный узел, и не перечислить.

Нельзя не вспомнить сидевших тут японских и немецких военнопленных офицеров. Один из таких японцев умер в тюрьме и похоронен на кладбище, непосредственно к тюрьме прилегающем. Туда приезжал, кажется, премьер министр Японии и под проливным дождем, отогнав охранника, пытавшегося раскрыть над ним зонтик, долго молился на этой могиле.

Вот здесь и написаны Даниилом основные его произведения. В них нет ни злобы, ни ненависти, только незыблемая вера в Бога и силы Света, мечта о всемирном Братстве на пути к Господу и сознание своего долга служить Свету.

Меня ввели в крохотную комнатушку. В ней стоял самый обыкновенный стол, два пустых стула, на третьем сидела женщина с автоматом. Туда и привели Даниила. Он выглядел таким же, как прежде, только очень похудевшим и седым. Мы так обрадовались, что не заметили измученности друг друга. Ни о какой болезни никто в эту минуту не думал — Даниил подхватил меня на руки. Воспринимая все как светлое чудо, мы были, конечно, неправы: Даниил смертельно болен, перенес тяжелейший инфаркт. О моей очень тяжелой болезни я тогда еще не знала. Но безоблачность первого свидания ничто не омрачало.

Женщина с автоматом сияла от искренней радости за нас. А Даниил тут же под столом передал мне четвертушку тетради со своими стихами. Я взяла тетрадку и спрятала в платье. Так, через десять дней после моего и за восемь месяцев до его освобождения мы принялись за то же, за что и сели. То же самое мы делали во время всех трех наших свиданий во Владимирской тюрьме — свидания полагались один раз в месяц. Даниил передавал мне стихи, я их хватала и читала потом по дороге домой в автобусе или маршрутке.

В тот день из тюрьмы я пошла к белому храму, села возле него и стала писать письмо Даниилу, с которым только что рассталась…

В 1992 году произошло удивительное событие: во Владимирской тюрьме освятили часовню. Перед этим отец Евгений, который служит под Владимиром, год работал с заключенными. Он, с помощью тюремных офицеров, добился того, чтобы ему отдали большую, рассчитанную на шестнадцать человек камеру. Ее перекрасили, поставили там резной иконостас. Мне и Леониду Евгеньевичу Бежину, писавшему в то время о Данииле, разрешили присутствовать на освящении часовни. Рядом с нами стояло несколько человек заключенных — не политических, а убийц и насильников. По совершенно потрясающему совпадению часовня оказалась наискосок от камеры, где Даниил провел большую часть заключения! В коридоре я читала офицерам ГБ стихи, написанные в этой камере. А потом по внутреннему радио читала их заключенным.

Было такое время, когда камеру, в которой сидел Даниил, в шутку называли «академической». Там сидели, к примеру, биолог академик Василий Васильевич Парин, получивший 25 лет и позже, естественно, реабилитированный, Лев Львович Раков, бывший директором Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, арестованный по ленинградскому делу и осужденный тоже на 25 лет; искусствовед Владимир Александрович Александров. И тут мне хочется рассказать об одной очень хорошо характеризующей этих людей истории.

Как-то во Владимирскую тюрьму привезли уголовников, и часть из них посадили в ту самую «академическую» камеру. Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка — люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Парину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто. А вскоре стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович — лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович — историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:

— Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, — научить этому невозможно.

Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные. Кроме того, Даниил, Парин и Раков втроем написали в камере книжку под названием «Новейший Плутарх». Это собрание забавных выдуманных биографий никогда не существовавших людей. В какой-то мере задумка сходна с Козьмой Прутковым. Книжка издана вдовой Василия Васильевича Парина Ниной Дмитриевной. Я очень люблю эту книжку, причем целиком, не разделяя авторов. Интересно именно то, что в тюрьме три двадцатипятилетника, полностью обреченных человека, написали такую веселую книгу. А Левушка Раков еще кофейной гущей нарисовал великолепные иллюстрации к каждой биографии. Кстати, в книге есть его новелла «Цхонг Иоанн Менелик Конфуций — общественный деятель — первый президент республики Карджакапта», в которой юмористически выводится сам Даниил. В ней есть два рисунка: портрет Даниила, скорее шарж, но очень ласковый, и еще некая, можно сказать, пародия на «Розу Мира» — город, где стоят впритык храмы всех конфессий. Я думаю, никто не смеялся над этим больше и искреннее Даниила, ему вообще было свойственно чувство юмора. И Левушкина новелла его приводила в полный восторг.

Кстати, одна из новелл — об опричнике, приписанная в книге Даниилу, на самом деле написана другом Льва Львовича Ракова Даниилом Альшицем, тоже бывшим в заключении, но не во Владимире. Так как инициалы совпадают — Д.А., то при публикации решили, что это Даниил Андреев. Кроме того, от Михаила Агурского знаю, что что-то было написано японцем и что-то немцем. Кому их новеллы приписали — не знаю, но не Даниилу.

Помню еще забавный рассказ о том, как они узнали о смерти Сталина. В ночь с 5 на 6 марта 1953 года камера спала, а Василий Васильевич Парин не мог заснуть от какой-то очередной болезни — все они были больны, ведь тюремная камера — место, где и здоровый заболеет. И вот Василий Васильевич, мучившийся без сна, услышал в ночной тишине обрывки слов, звучавших по репродуктору на близлежащей улице: «…вождь мирового пролетариата… скорбь народов всего мира…» и т. д. Он догадался, в чем дело, и утром поспешил сообщить об этом Даниилу. Но как? Сказать в камере, где сидят несколько человек, в том числе и стукач, означало в лучшем случае карцер, а может, и второй срок. Василий Васильевич сообщил так: подошел к Даниилу, изобразил рукой усы и показал пальцем в пол. Даниил ахнул. Василий Васильевич повторил пантомиму. Потом, кажется, в 2 часа дня по всему Советскому Союзу завыло все, что могло выть. Естественно, во Владимире тоже. Стало ясно, что произошло, но говорить об этом все равно было нельзя. Газеты в тюрьму специально приходили с опозданием в два месяца, и только тогда они прочли: «скончался великий отец народов, вождь мирового пролетариата» и все прочее. В той же камере, кроме Ракова, сидели еще другие люди по совершенно бредовому «ленинградскому делу». Суть его заключалась в том, что Ленинград будто бы собирался отделиться от Советского Союза. И вот двадцатипятилетники, сидевшие по воле Сталина по этому делу, рыдали о «вожде народов», совсем как в нашем лагере рыдали о нем московские проститутки.

Сидел Даниил вместе с Василием Витальевичем Шульгиным, бывшим членом Государственной думы, одним из тех, кто принимал вынужденное отречение от престола царя-мученика Николая II. В тюрьме полагалось время от времени менять состав камеры, может, чтобы там не сложилась какая-то группа, а может, чтобы подсаживать новых стукачей. С Василием Витальевичем у Даниила сложились очень хорошие, полные уважения друг к другу и теплоты отношения.

Когда Даня умер, я просто не могла об этом писать и взяла да поехала к Василию Витальевичу. К тому времени он был уже в инвалидном доме во Владимире. Я вошла туда, молча села на подоконник в передней. Мимо проходили люди, мне было ясно, что среди них нет того, к кому я приехала. Вдруг откуда-то вышел человек, к которому я сразу подошла и сказала: «Здравствуйте, Василий Витальевич, я — Алла Андреева». Он очень удивился, но удивляться было нечему: он выделялся там как белая ворона.

К Шульгину приехала жена Марья Дмитриевна, красивая даже в старости: седая с большими карими, как говорят, огненными глазами. Человек такой искренности, прямоты и чистоты, какими и бывают настоящие русские женщины. Она была из семьи военных. Не знаю ее девичьей фамилии.

С ней я подружилась очень сердечно и глубоко. Марья Дмитриевна, Маша, когда Василия Витальевича попросту украли гэбэшники в Югославии, осталась там, на Западе. А его увезли в СССР. Освободила Шульгина комиссия по статье «Лица, не имеющие паспорта». А это неправда, у него был нансеновский паспорт. Один из величайших людей эпохи, Фритьоф Нансен, добился, чтобы эмигрантам, во всяком случае тем, кто не хочет принимать гражданство страны, где вынужден жить, давали специальный паспорт. У Василия Витальевича был такой паспорт. И вот его, обозвав «беспаспортным», Комиссия выпустила. Марья Дмитриевна начала хлопотать о возвращении Шульгина на Запад. После первого же отказа — не могли же его так просто выпустить — она в классической традиции русских женщин приехала к мужу в Гороховец в инвалидный дом, чтобы разделить его судьбу. Потом их перевели в инвалидный дом во Владимире, где мы и познакомилась. Затем Шульгиным дали квартиру во Владимире. К счастью, их соседями была прекрасная семья Коншиных, которая заботилась сначала о них двоих, а после смерти Марьи Дмитриевны о старом ослепшем Василии Витальевиче. Коншины заменили ему родных, да и родные не всегда так заботятся о близких.

Последнее выступление Василия Витальевича было в 1969 году на суде над поэтом Николаем Николаевичем Брауном, сыном поэта Николая Леопольдовича Брауна. Шульгин был вызван как свидетель обвинения, но горячо, как когда-то в Думе, выступил в защиту обвиняемого.

Еще во Владимирской тюрьме в одиночке сидел Меньшагин, бывший градоначальником Смоленска во время немецкой оккупации. Он открывал Смоленский собор. Немцы не всегда взрывали и закрывали храмы. Чаще они их открывали — не будем говорить о причинах, по которым они это делали. Так и Смоленский собор был открыт именно во время оккупации.

С Меньшагиным я познакомилась много позже, провела с ним один вечер, тогда он и рассказал свою трагическую историю. Его арестовали на Западе, вернее, он сам сдался, потому что, пытаясь найти жену и дочь, ошибочно решил, что они попали в руки советских властей, и не хотел остаться на свободе. А все было наоборот. Жена и дочь оказались на Западе. В конце войны была немыслимая путаница, порождавшая множество трагедий. Меньшагин получил двадцать пять лет одиночки во Владимирской тюрьме. Дело в том, что власти понимали, что он знает настоящих виновников Катыни. Он действительно знал, чем была Катынь и кто расстреливал польских офицеров. Он рассказал мне, как немцы, только что занявшие Смоленск, повезли его в Катынский лес, где ими были раскопаны могилы с уже разлагающимися трупами польских офицеров, расстрелянных советскими палачами. А на всех допросах он отвечал одно: «Видел трупы. Наши говорили, что расстреляли немцы, немцы говорили — расстреляли советские. Больше ничего не знаю».

Поэтому он получил одиночку, и в ней отсидел двадцать пять лет.

На Нюрнбергском процессе выступал его заместитель. Там объявили, что местонахождение градоначальника Смоленска неизвестно, хотя знали, что он во Владимирской тюрьме. Этого заместителя нашли где-то в лагерях, и он сказал то, что от него требовали: Катынь — дело рук немцев. И за это получил свободу.

Еще портрет. Симон Гогиберидзе, грузинский меньшевик, эмигрировал в Париж и где-то в начале войны вернулся в Грузию. Как он вернулся, не знаю, вероятно, просто перешел границу, но, к сожалению, получил советский паспорт. Он прибыл по заданию грузинских меньшевиков уговаривать грузин не противостоять Советской России, а вместе бороться против Гитлера. Это все, что я знаю о политической роли Симона. Его арестовали, конечно. Он получил двадцать пять лет, полагаю, как шпион. Отсидел во Владимире пятнадцать лет, и та самая комиссия, о которой я уже упоминала, выпустила его опять-таки как «человека без паспорта». Вышли они на свободу вдвоем с Зеей Рахимом — человеком, который был для Даниила как приемный сын, так же как Джонька была моей приемной лагерной дочкой. Зея оказался потом чистейшим авантюристом, и я не хочу о нем писать.

Симон, с которым я видалась дважды, рассказывал, что когда они вышли из двери тюрьмы, на улице стояла толпа людей, ожидавших освобождения сына Леонида Андреева. Потом Симон и Зея отправились через Москву в Тбилиси. В Москве Симон позвонил мне, я прибежала на Курский вокзал, и мы познакомились. Через два месяца я получила отчаянное письмо от его сестры. Дело в том, что, вновь просматривая документы, относящиеся к комиссии, обнаружили, что у Симона был-таки советский паспорт, и его после двух месяцев свободы вернули во Владимирскую тюрьму досиживать срок. Он сидел еще десять лет.

Мы виделись с ним еще раз. Когда он окончательно освободился, то мы с Женей Белоусовым полетели в Тбилиси повидаться с ним. Так вышло, что он нас встречал, а мы приехали как-то иначе. По дороге я смотрела на всех старых, сгорбленных, с трудом идущих людей. Прибежала к нему, а его сестра Нина сказала, что мы разминулись, он пошел нас встречать. Я посмотрела в окно и увидала — идет совсем не сгорбленный, а стройный, прямой Симон — хоть лезгинку танцевать. Но прожил он еще только два года. Это был рыцарь Грузии. Последние слова, с которыми он умирал, были «Картвела, Картвела» — Грузия. В ночь его смерти, которая совпала с девятым днем со дня смерти папы, мне приснилась горная страна. Я вспомнила, что в «Розе Мира» описана удивительная страна небесных гор, куда попадают люди, всей своей жизнью заработавшие светлое посмертие, но не верившие в Бога. Там им открывается величие и имя Божие. Свой сон я отнесла именно к девятому дню смерти папы. Но когда полетела на похороны Симона в Тбилиси, из иллюминатора самолета увидела Эльбрус и тот самый горный пейзаж из моего сна. Оказалось, что он относился к смерти Симона.

К сожалению, я забыла фамилию одного юриста, который тоже сидел в одиночке. Там тоже люди как-то перестукивались, и поэтому что-то друг о друге знали. Этот юрист слышал о Данииле. Когда его одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба, чтобы кормить голубей. Все голуби слетались ему на плечи, а он давал им этот хлеб — единственное, что имел.

Бывало и другое. Петя, молодой уголовник. Сначала он находился в лагере. Возможно, преступление, за которое его осудили, было не особо тяжелым. Но в лагере произошло следующее. Нарядчик, сам тоже заключенный, немыслимо издевался над заключенными. Это совсем не редкость, и у нас была такая нарядчица. Но тот, видимо, перешел все мыслимые границы. Утром на разводе, когда заключенным перед работой раздают инструмент — а инструментом Пети был топор, он на глазах у всех этим самым топором зарубил нарядчика. Естественно, что за это он попал уже в тюрьму. Даниил как-то очень мягко взял его под свою опеку, я думаю, с большой пользой для души этого очень молодого человека.

Исаак Маркович Вольфин. Работал в Швеции с Коллонтай, которую высоко ценил. С самого начала войны писал в Союз заявления с просьбой отозвать его из Швеции и отправить на фронт. В 1943 году этим просьбам вняли, его вызвали, и какое-то время он служил в морских частях. Позже преподавал шведский в Военном институте. Ну, а в 1946 году его арестовали, конечно, как шпиона. Кроме того, из него вытряхивали компромат на Коллонтай, но так и не вытряхнули. Дали 25 лет и отправили во Владимирскую тюрьму. Там они с Даниилом и познакомились. Вольфин освободился гораздо раньше Даниила. Через него, «дядю Сашу», мы познакомились с его племянницей, моей тезкой Аллочкой, тогда очень юной девушкой, которая много нам помогала. Как-то дядя Саша, который после освобождения жил у своей невестки, Аллочкиной мамы, пришел домой очень взволнованный. Он был в гостях и утешал там горько плакавшую женщину. Она рыдала, потому что расстреляли ее мужа, а муж этот был следователем Исаака Марковича, который как раз его и пытал, вытаскивая компромат на Коллонтай. Это все к той же теме трагического переплетения судеб.

Теперь во Владимирской тюрьме сотрудником краеведческого музея Виталием Гуриновичем основан Музей истории этой тюрьмы.

Теперешний начальник Владимирской тюрьмы — потомственный начальник. Он даже родился этажом ниже своего нынешнего кабинета. Когда мы, несколько человек, приехавших во Владимир на Андреевские чтения, пришли в тюремный музей, нам его показывал заместитель этого спокойного и доброжелательного человека. Был выходной, и он пришел специально для нас и привел с собой девятилетнюю дочку: показать музей и показать меня, живую женщину, прошедшую заключение, хоть и не во Владимире.

В этом музее теперь, среди многого другого, представлены материалы, посвященные Даниилу Андрееву, и все его произведения, ныне опубликованные, написанные во Владимирской тюрьме.

Глава 27. ВСТРЕЧА

По возвращении из Владимира у меня началась трудная жизнь. Я искала работу, восстанавливалась в МОСХе. Справку об освобождении мне выдали со снятием судимости и разрешением жить в Москве. По этой справке меня восстановили как члена МОСХа еще до реабилитации. Милая секретарша МОСХа Лидия Христофоровна Шахунянц, не видевшая меня почти десять лет, сразу узнала и сказала председателю правления:

— Нет, нет, она не кандидат, она член МОСХа.

И меня восстановили. Я даже получила какие-то деньги. Искала работу, но из этого ничего не выходило.

Но главным моим занятием было непрерывное хождение в военную прокуратуру. Почему в военную? Потому что пересмотром дел миллионов, может, даже и десятков миллионов заключенных были заняты все юридические органы и военные прокуратуры тоже. Их было даже жалко: они привыкли иметь дело с преступниками: дезертирами, шпионами, с людьми, которые совершили что-то конкретное. Сейчас же на них обрушились горы чудовищных, зачастую совершенно нелепых дел, состряпанных за многие годы советской власти. В том числе и наше дело, состоящее из романа, стихов, разговоров, дело, по которому было арестовано больше двадцати человек, зачастую незнакомых между собой. Несколько человек было приговорено к высшей мере (25 годам лишения свободы), остальные — к десяти годам. Из них в лагере умер Сережа Матвеев, умер, насколько я знаю, адвокат Шепелев, с которым я была едва знакома. К тому времени уже умерла в лагере Александра Филипповна Доброва, близка была смерть Саши Доброва в инвалидном доме. И Даниилу оставалось жить совсем недолго. А во всем этом деле, по которому замучили стольких людей, не было не только ничего преступного, но и ни единого поступка, хоть как-то отклоняющегося от нормы юридической или гражданской. И вот военный прокурор пересматривал все эти тома разговоров о литературе.

Я добивалась реабилитации, ничего не боялась и прокуроров тоже. К счастью, когда я впервые пришла в прокуратуру, то в дверях встретила выходившего мне навстречу Виктора Михайловича Василенко, Витю, друга Даниила. Он вернулся, отсидев на Севере по нашему делу. Витя взял меня за плечи, повернул и сказал:

— Пошли.

Я послушалась сразу. Мы вышли на Мясницкую, тогда Кировскую, прошли на бульвар и долго ходили по нему. А Витя рассказывал мне, что спрашивают прокуроры и что надо отвечать. Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас. Потому что я, со своей нелепой привычкой прямо отвечать на вопросы, могла бы опять все испортить. А он мне объяснял:

— Задали такой вопрос, вот так я отвечал. Следующий вопрос. Я отвечал так. А теперь, Алла, вы сегодня не пойдете в прокуратуру. Идите домой и серьезно обдумайте все, что я сказал. А в прокуратуру пойдете завтра.

Так я и сделала. И когда я пошла туда на следующий день, то уже, благодаря Вите, была умнее и не лезла со своей правдой.

Наше дело пересматривали несколько месяцев. За это время я была у Даниила на свидании три раза, и каждый раз он передавал мне под столом тетрадки со стихами, которые я увозила. Свидания длились, по-моему, полчаса. Но мы успевали и поговорить. Даниил мне из тюрьмы писал, а я много писала ему из Москвы обо всем. Мы сговорились в письмах, что если его отправят в Москву на переследствие, то все свои вещи он оставит в тюрьме, и я за ними приеду.

Говорили мы на свиданиях не только о делах. Однажды Даниил спросил:

— Послушай, Бронную уже заасфальтировали или там булыжник? Я сказала:

— Не знаю…

Он был возмущен:

— Как, ты не знаешь?!

Разумеется, вернувшись из Владимира, я пошла на Бронную смотреть, что там: асфальт или булыжник. Как-то Даниил рассказал, что в камере у них произошла очень серьезная ссора между русскими. Часть их, в том числе, в первую очередь Даниил, считала, что Красная площадь должна быть вымощена по-особенному — брусчаткой, и притом узорно. Другая часть говорила, что нелепо тратить средства на украшение мостовой. А сейчас Красная площадь вымощена так, как хотел Даниил.

Мое хождение в прокуратуру продолжалось, я не только никого не боялась, но, по-моему, прокуроры меня боялись. Я ничего не хотела слушать, а только спрашивала:

— Когда муж будет на свободе? Он болен. Когда он будет на свободе? Когда наконец все это кончится?

Мне отвечали, что переследствие пока не кончено, то да се… А я твердила одно: «Когда муж будет на свободе? Когда муж будет на свободе?»

Так как я постоянно была связана со всеми этими прокурорскими делами и пересмотрами, то всегда знала дни и часы, когда в Верховном суде на Поварской будет пересматриваться наше дело. В моей судьбе так странно складывалось: в какие-то ответственные моменты я оказывалась одна. Наверное, так надо. И в тот день, когда пересматривалось наше дело, я одна ходила около Верховного суда. Потом, должно быть, на следующий день, мы пришли туда с Сережей Мусатовым. Я вошла первой в какой-то закуток. В нем сидел человек, который сказал мне, что я реабилитирована.

— А муж?

— А муж — нет.

— Почему? Почему нет?

— Я вам сказал все, что могу: вы реабилитированы. Вашему мужу оставлены десять лет, которые он уже имел от Комиссии. Я все сказал.

Я вышла, после меня в закуток вошел Сережа, какое-то время пробыл там, а потом вышел и сказал:

— Идем на улицу, только молчи, иначе я забуду то, что повторяю про себя.

Мы молча вышли, и Сережа повторил мне то, что этот человек прочел ему. А прочел он следующее: Даниилу Андрееву оставлены десять лет заключения из-за письма, написанного в 1954 году на имя председателя Совета Министров. В письме говорилось, что он «просит не считать его полностью советским человеком, пока в Советском Союзе не будет свободы слова, свободы совести и свободы печати». Кажется, так Сережа сказал. Может быть, тот чиновник боялся моей истерики, поэтому мне ничего и не прочел.

Получив документ о реабилитации, я пошла в отделение милиции и сказала, что мне нужен новый паспорт вместо выданного в Потьме, трехъязычного.

— Почему?

— Потому что у меня мордовский, а мне нужен московский.

Со мной стал спорить дежурный по отделению, говорил, что у нас нет мордовских денег, якутских, русских и паспортов у нас разных нет. А я настаивала:

— Паспорт, который у меня сейчас, выдан на основании справки об освобождении. А теперь я получила справку о реабилитации. Дайте мне другой паспорт на основании этой справки.

Мы с ним долго спорили. Я не убедила его, а он — меня. И дежурный решил от меня отделаться:

— Вот придет начальник часа через два, он этот вопрос решит.

В коридоре отделения сидела огромная очередь, а перегородка, за которой располагалось начальство, не доходила до потолка. Поэтому, когда я вернулась через два часа, все еще сидевшие в очереди люди встретили меня шепотом:

— Пришел начальник. Он ему рассказал про вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».

Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вторым, то был совершенно чистым, без упоминания о заключении.

Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского, Серафима Густавовна, посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. За ним К. Чуковский, П. Антокольский, К. Федин, И. Новиков, Т. Хренников (с ним помог мне брат-музыкант). Подписала А. Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» — и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К. Симонов, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?»

Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..» Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все, вернувшиеся из заключения. Неправда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, богатые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.

Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом получила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родственники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!» И все письма были пронизаны такой тоской — не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.

На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в различные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого не было ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле — гораздо больше.

А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого половина души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полуразрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда ссылали стариков родителей и там рос ребенок… Я все еще была в той жизни.

Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С домашними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, — скамейка около Большого театра!

А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невниманием, тяжело переживающая мама.

Мой папа понимал, конечно, больше.

Вторая такая встреча была грустнее. Через Москву промелькнула моя Джонька, тоже освобожденная комиссией со снятием судимости. Ночевали мы вместе у моей мамы, а днем деться было некуда. Бродили по улицам, а потом нас занесло в зоопарк — может быть, проходили мимо? Вошли и, онемев, ходили мимо клеток со зверями — почему-то больше других помню льва — и они на нас смотрели нашими глазами, теми самыми, из-за семи заборов. Мы, как в зеркало, смотрели в эти глаза и на эти клетки. А хуже всего был маленький белый медвежонок, тоже в клетке. Он сидел совсем впереди, и ему между лапок, под самый нос положили кусок сырого мяса, возможно, чтобы утешить. Он не обращал на это мясо никакого внимания, смотрел мимо, куда-то в пространство, большими черными круглыми глазами.

Пятый десяток лет я помню выражение совершенно безысходного отчаяния, какими были полны глаза этого белоснежного малыша. Чувства животных проще и сильнее, чем чувства людей, и никогда я не поверю, что у них нет души. Я не знаю, как она выглядит, и что с ней происходит. А разве я знаю, как выглядит моя душа?

Мы замерли у этой клетки и, постояв, молча ушли. В зоопарк я ходить не могу.

И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?» Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:

— Ты о чем? О чем, Заинька?

Он сказал:

— Перестань. Перестань, я о фронте.

И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей любовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И вот такая дорога, тюремно-лагерная, у нас с ним была.

Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. Тогда дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на переследствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я знала, что это очень малая часть. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не оставалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме.

Я приехала во Владимир в четвертый раз, уже зная, что Даниила увезли в Москву. Мне сказали, что меня вызывает капитан Давид Иванович Крот, начальник режима, а в то время — заместитель начальника тюрьмы. Ввели к нему в кабинет. Он сказал:

— Знаете, увезли вашего мужа.

— Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.

Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):

— Что, Андреев оставил что-нибудь?

— Целый мешок.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных