Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Неизменный «артистический идеал» и конкретная литературная ситуация




ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ОБЛОМОВ»: ВОСПИТАНИЕ И ИСПЫТАНИЕ ГЕРОЯ

Мы растем, но не созреваем, мы продвигаемся вперед по кривой, т. е. по линии, не приводящей к цели.

П. Я. Чаадаев.
«Философические письма»

Да и куда делось все — отчего погасло?.. а так, Бог знает отчего, все пропадает!

Из монолога Ильи Ильича Обломова

Неизменный «артистический идеал» и конкретная литературная ситуация

Ни к одному из русских романов термин «монография» неприложим, вернее всего, с таким основанием, как к «Обломову». «У меня всегда есть один образ и вместе главный мотив, — признавался Гончаров, — он-то и ведет меня вперед — и по дороге я нечаянно захватываю, что попадется под руку, то есть, что близко относится к нему» (8, 105). Илья Ильич Обломов — средоточие идеи этого романа, более того, всех трех романов писателя, поскольку в нем «душа Гончарова в ее личных, национальных и мировых элементах»1.

Прочитав статью «Лучше поздно, чем никогда», П. Г. Ганзен осторожно поправлял романиста: «Я в трех типах — Александре Федоровиче, Обломове и Райском вижу не только типы трех разных периодов русского общества, но вместе с тем изображение человека вообще на трех ступенях жизни. Каждый из нас блуждал, вспыхивал — потухал и рвался, стремясь к идеалу»2. Весомость этим словам придает отношение самого Гончарова к адресату: «В Вас особенно для меня дорого тонкое и чуткое понимание моих героев, а также идей, ими выражаемых» (8, 472). В «Обломове», как и в «Обыкновенной истории», сверхзамысел, охарактеризованный ранее в этой книге, выявляется опять не сразу, а по мере развития повествования, пробиваясь поначалу сквозь слой, внесенный замыслом (повторяется феномен контрапункта). В

222

«Обломове» романист продолжает пристально вглядываться в восхождение человека по ступеням возраста как в его «нормальных» вариантах, так и в случаях отпадения от «нормы». Особо при этом акцентируются моменты превалирования «поэтической» или «прозаической» сторон жизни (обсуждаются условия и формы гармонического сочетания обеих). Проблематика воспитания (самосовершенствования) как залога выполнения человеческого назначения вновь становится жанрообразующим фактором, хотя и не единственным.

По словам Н. Я. Берковского, «воспитательный», или «образовательный» роман (Bildungsroman) «рассказывал о самом главном: как строится человек, из чего и как возникает его личность. Воспитание здесь понято в самом широком смысле. Все ученичество человека у жизни, у общества, у культуры, все странствование его через них толковались как его воспитание. Собственно, только смертью заканчивалось оно и изображалось как дело пожизненное»3. Все четыре главных персонажа второго романа Гончарова и, прежде всего, центральный проходят подобную «школу» ученичества у жизни. Одновременно совершается и испытание, проверка итогов «образования», тот самый этап, что в судьбе Александра Адуева был вынесен за пределы повествования, а в истории его дяди только приоткрыт в Эпилоге.

Гончаров вспоминал в «Необыкновенной истории», что план «Обломова» родился в 1848 году и даже раньше, сразу по завершении «Обыкновенной истории» (1847). Работа шла, видимо, непрерывно, но не интенсивно: «Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу, или накидывал легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т. п. У меня накопились кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две, — две-три главы, потом опять оставлял...»4 Труду на этом этапе явно не хватало вдохновения и «общей идеи»: «...пишу сначала вяло, неловко, скучно (как начало в «Обломове» и «Райском»), и мне самому бывает скучно писать, пока вдруг не хлынет свет и не осветит дороги, куда мне идти» (8, 105). Знаменательно и признание романиста, что в 1849 году «еще неясно развился план всего романа в голове, да и меньше зрелости было».

Трудности, с которыми столкнулся Гончаров, начиная работу над вторым романом, справедливо связываются с внетворческими причинами. После европейских революций 1848 года наступает «мрачное

223

семилетие», особенно мрачное в его первые годы. Гончаров, видимо, не надеялся увидеть свое произведение в печати, если бы оно и было закончено в этот момент: «Гончаров же, как он мне вчера говорил, увидя, как цензура намерена уродовать его роман «Обломовщина», взял его назад (из журнала. — Е. К.) и даже переделывать не будет», — читаем в одном из писем современника в 1852 году5. Как пишет Л. С. Гейро, «чистейшей утопией были бы надежды на публикацию в условиях жесточайших правительственных репрессий произведения столь резко выраженной антикрепостнической направленности»6. (Цензура, как известно, потребовала многих вычеркиваний при публикации «эпизода из неоконченного романа» «Сон Обломова», что вышел в марте 1849 года7.) Тем не менее основная причина переживаемого «тупика» была все же творческая — неудовлетворенность направлением труда. В ситуации неясности плана и сомнения в своих силах писатель прибегал к популярным идеям и формам, гарантирующим успех у публики и критики, но в результате уводящим его от собственных предпочтений.

В 40-е годы эстетические открытия автора «Мертвых душ» стали школой для многих замечательных прозаиков. Среди них: А. И. Герцен («Кто виноват?»), И. С. Тургенев («Записки охотника»), М. Е. Салтыков-Щедрин («Запутанное дело»), Ф. М. Достоевский («Бедные люди»), Н. А. Некрасов («Жизнь и похождения Тихона Тросникова»)... Гоголевский «роман иронии, отрицания, протеста, а, может быть, и ненависти» (Герцен) преломился в этих глубоко индивидуальных созданиях. «Обломов», каким он был начат, нес в себе в качестве «ядра» тоже, прежде всего, обличение социального явления. На этот раз его масштаб был значительно шире и глубже, чем в первом романе, и, что особенно важно, само явление было укоренено в национальной почве (феодальная привилегия ничегонеделания укреплялась историческими прецедентами). По признанию Гончарова в исповедальном письме, уже цитированном в этой книге ранее (вступление, с. 14), в 40-е годы «отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению, вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны» (8, 319).

Высказывания Гончарова о Гоголе противоречивы, в особенности рядом с подлинным преклонением перед Пушкиным: «Пушкин, говорю, был наш учитель, и я воспитывался, так сказать, его поэзиею.

224

Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше: я, уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща» (8, 112). Кажется неслучайным столь решительное несогласие с критикой, которая с самого начала связывала Гончарова с гоголевским направлением. Романист видел в Гоголе, прежде всего, последователя Пушкина, который, правда, развил до предела лишь одну из черт его творчества: «Сам Гоголь объективностью своих образов, конечно, обязан Пушкину же. Без этого образца и предтечи искусства — Гоголь не был бы тем Гоголем, каким он есть. Прелесть, строгость и чистота формы — те же. Вся разница в быте, в обстановке и в сфере действия, — а творческий дух один, у Гоголя весь перешедший в отрицание» (8, 112). Подобное сужение у Гоголя диапазона пушкинского творческого духа оценивалось Гончаровым все более отрицательно по прохождении лет и эволюции его собственной манеры. В первой части «Обломова» Гончаров отделял Гоголя от «обличителей»: «В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость...» (25). Но в конце жизни, осмысляя итоги «гоголевского периода» в русской литературе, Гончаров уже не отделял направления от его основателя: «С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть никогда! Это очень печально!»8. Резкость высказывания связана с полным неприятием «псевдореализма» (термин Гончарова для натурализма) 60—70-х годов: это явление писатель связывал с «отрицательным направлением» 40—50-х годов, освещенным именами Белинского и Гоголя9.

Настойчивые заявления Гончарова о превалирующем влиянии на него не Гоголя, а Пушкина вызывают противоречивую реакцию у исследователей. К примеру, В. Турбин находит безусловное влияние Пушкина в последнем романе Гончарова («Обрыв» — «развитие образов романа „Евгений Онегин“») и лишь некоторые признаки присутствия Гоголя. В «Обломове» налицо более сложная картина: «попытки слить принципы одного основоположника русского реализма с принципами другого, диалектически примирить эти принципы» выявились в «установке: создать психологически убедительный социальный типаж» — образ Обломова. Автор задает вопрос: «Удалось ли Гончарову-писателю, несомненно, великому, — решить такую задачу? Или все же Гоголь возобладал, и Обломов оказался художественно значительно ближе к героям Гоголя, нежели Пушкина? Вероятно, Гоголь

225

возобладал»10. Не случайно осторожное «вероятно». Проблема соотношения в «Обломове» гоголевских и пушкинских традиций может быть решена в процессе конкретного анализа, который показывает, что Гончаров не только ощущал себя учеником Пушкина, он был им по самой природе своего таланта, но пушкинская полнота и гармоническая взвешенность характеристик пришла к автору «Обломова» не сразу (через «воспроизведение» и «преодоление» Гоголя).

Гоголь и Гончаров

а. Раннее творчество

Начальные страницы «Обломова» демонстрируют своеобразный феномен «возвращения» Гончарова к поэтике раннего творчества, когда начинающий автор усердно проходил «школу Гоголя» (о гоголевском стиле грачевских глав «Обыкновенной истории» на с. 58—59). Набросок портрета Обломова (каким он предстает на первых страницах романа) можно увидеть в персонаже повести «Лихая болесть» (1838). Он носит «говорящую» фамилию Тяжеленко, а его имя и отчество (Никон Устинович) в своем звучании под стать смыслу фамилии. Образ помещика-лентяя издавна бытовал в русской литературе. Можно назвать, к примеру, Лентюгу из неоконченной комедии И. А. Крылова «Лентяй» и героя комедии анонимного автора, названную «Ленивый» (1828). Для самого Гоголя тема «небокоптителей» оставалась неизменной на протяжении всего творчества от «Старосветских помещиков» и «Женитьбы» до «Мертвых душ», где среди обывателей города N. автор видит два схожих типа: «Кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь, кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку, которого даже напрасно было подымать: не встанет ни в каком случае»11.

«Прототипом Обломова» назвал Тяжеленко Б. М. Энгельгардт: «В нем, в зачаточном виде, представлены многие характерные черты излюбленного героя Гончарова. Под его чудовищной апатией и леностью скрываются острый ум и наблюдательность, у него, как и у Обломова, «доброе» и сострадательное сердце, подобно Обломову, он верен друзьям и может ради их блага пожертвовать своим спокойствием, короче говоря, его образ показан в тех же сочувственных тонах, как и образ Обломова»12. Интересен не столько сам по себе этот образ,

226

который в характеристике Энгельгардта к тому же слишком приближен к Обломову, каким он предстает не в первой, а уже в последующих главах романа, сколько средства его создания. К примеру, гиперболизм деталей при описании ведущей черты героя, прием, столь излюбленный Гоголем, очевиден уже в первом представлении: «Этот славился с юных лет беспримерною, методическою ленью и геройским равнодушием к суете мирской. Он проводил большую часть жизни лежа на постели или же присаживался иногда к обеденному столу: для завтрака и ужина, по его мнению, этого делать не стоило. Он, как я сказал, редко выходил из дома и лежачею жизнью приобрел все атрибуты ленивца: у него величественно холмилось и процветало большое брюхо: вообще все тело падало складками, как у носорога, и образовывало род какой-то натуральной одежды» (1, 345). Наряду с портретом подробно описывается трапеза — завтрак Тяжеленко, достойный Гаргантюа: «...человек с трудом дотащил к столу то, что Никон Устинович скромно называл „мой завтрак“ и что четверо смело могли бы назвать своим. Часть ростбифа едва умещалась на тарелке, края подноса были унизаны яйцами, далее чашка, или, по-моему, чаша, шоколада дымилась, как пароход, наконец, бутылка портеру, подобно башне, господствовала над прочим» (1, 346). Неожиданный патетический монолог ленивца сопровождается описанием, которое юмористически снижает пафос: «...красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он был прекрасен в эту минуту! Благородное негодование изображалось на обширном челе его, крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые, классические времена древности, я искал ему приличного сравнения между знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Виттелия» (1, 349) (параллель с далекими эпохами, когда гипербола совпадала нередко с самими формами жизни, дополнительно усиливает комизм). В ранней повести предсказаны не только приемы создания портрета Обломова, но и сами эпизоды начала романа. В «Лихой болести» фигурирует верный слуга-нянька, которому Тяжеленко приказывает: «Эй, Волобоенко! воды! окати мне голову, опусти шторы и не беспокой меня ничем до самого обеда» (1, 354—355). Конец Никона Устиновича от удара на руках верного слуги прямо соотносится уже с грустным концом Ильи Ильича.

Некоторые черты Обломова, каким он дан в начале романа, были прорисованы в герое фельетона «Письма столичного друга к провинциальному

227

жениху» (1848)13 «Провинциальный жених» Василий Васильевич, поселившийся в деревне, «некрасивый, неуклюжий, да еще с тяжестью и безобразием своих холостых привычек», носит «красный с мушками халат», который, правда, из любви к античности именует «хитоном» (69—70). В еде следует «необузданности своего дикого, скифского вкуса», ест «жареные ребра, бараньи бока, огромные части мяса...» (80). Оправдание обжорства — это русский здоровый стол. А результат: отек в лице и раннее брюшко...

б. «Имитация» композиционно-стилевых форм «Мертвых душ»

В самых первых главах «Обломова» гоголевская стилевая стихия подкреплена усвоением и композиционных форм автора «Мертвых душ». Построение этих глав «Обломова» почти дублирует главы-портреты из первого тома поэмы (1842). Открывается роман Гончарова описанием героя: «Это был человек лет тридцати двух—трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, гулявшими беспечно по стенам, по потолку, с той неопределенной задумчивостью, которая показывает, что его ничто не занимает, ничто не тревожит. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока» (7). Уже в этой зарисовке, особенно в такой детали: «Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный» (7) — улавливается сходство с Маниловым, черты лица которого были не лишены приятности, но поражала их нечеткость, расплывчатость. В другой редакции романа сходных деталей было больше: «отсутствие всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица». «Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности» (4, 7). Сходство приемов характеристики персонажа у Гоголя и Гончарова особенно бросается в глаза при различии этих характеристик по существу. О Манилове: «В первую минуту разговора с ним не можешь не сказать: какой приятный и добрый человек! В следующую за тем минуту ничего не скажешь, а в третью скажешь: черт знает что такое! — и отойдешь подальше; если ж не отойдешь, почувствуешь скуку смертельную» (33—34). О герое Гончарова: «И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: „Добряк, должно быть, простота!“. Человек поглубже и посимпатичнее, долго

228

вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой» (7). Как и в главе о Манилове, вслед за внешностью Ильи Ильича описывается его квартира (личность раскрывается через вещи, ее окружающие). Для гоголевского человека, полностью «овеществленного», этот прием оказывается на редкость эффективным. Аморфному характеру Манилова соответствовала неожиданная незавершенность всех ансамблей в его гостиной (урод-подсвечник рядом с прекрасными собратьями, кресло, покрытое рогожей, рядом с зачехленными). «Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною... Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них» (8). Тяжелые неграциозные стулья, шаткие этажерки, сломанный диван... Последний штрих «в перекличке» почти нарочит: у Манилова на столе книжка, которую он читал два года, с закладкой на четырнадцатой странице — страницы книги Обломова покрылись пылью и почернели.

Последующий эпизод перебранки барина, не желающего подниматься с кровати, и слуги, привыкшего к ежеутреннему представлению, как бы восходит к небольшой сцене позднего медленного пробуждения Андрея Ивановича Тентетникова (второй том «Мертвых душ»), каждодневно испытывавшего терпение слуги Михаилы (тот часами стоял с рукомойником и полотенцем у дверей барина). Большая развернутость гончаровского описания рядом с гоголевским становится правилом и далее. Замечание Гоголя: «Тентетников залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию». И целая «поэма» о халате Обломова: «На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него... Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; не чувствуешь его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела» (8). Такая обстоятельность рисунка, щедрость деталей поначалу находит самое простейшее объяснение: у Гоголя Тентетников — один из многих героев, у Гончарова Обломов — главный. Но затем повышенное внимание к деталям обнаруживается и в описании второстепенных лиц, появляющихся в комнате на Гороховой (Тарантьев, Алексеев...), поэтому приходится искать иные мотивировки, в том числе и связанные с самим процессом творчества.

229

Писание было для Гончарова делом напряженным, мучительным, хотя без него Гончаров и не мог жить. Я «рою тяжелую борозду в жизни...» — писал он в одном из писем Тургеневу (8, 259). «Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником», — свидетельствует А. Ф. Кони14. По признаниям романиста, при работе над романами ему особенно трудно давалось начало, превращающееся в итоге в затянувшуюся экспозицию. Так, приступив к «Обрыву», Гончаров жаловался, что работа не идет вперед: «Написано уже много, а роман собственно почти не начался: я все вожусь со второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать... Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно: потом легко бы было отделывать» (8, 296). Л. С. Гейро, приведя это высказывание Гончарова, замечает: «Надо полагать, что нечто подобное происходило и на первых этапах работы над «Обломовым», отсюда перегруженность первой части романа множеством характеристик, эпизодов и деталей, которые на последующих стадиях романа показались автору ненужными»15. А. Г. Цейтлин, опубликовавший впервые некоторые черновые рукописи «Обломова», заметил, что исключенные из основного текста детальные описания были «сами по себе... зачастую художественны, но в композиции играли скорее отрицательную роль»16. Последовательность, слитность и стройность движения романа зависели от обдуманности и ясности плана, а первой половине первой части «Обломова» именно этого не хватало. Компенсировалась нехватка усиленным трудом над описаниями («рисованием» в терминологии Гончарова).

Когда Гончаров в ожидании корректуры первой части романа (в ноябре 1858 года) сел прочитать рукопись, он пришел в отчаяние: «За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины первой части: это ужасно! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз и все еще много!» (8, 255). Сличение двух редакций «Сна Обломова» (1849 и 1859) показало, что писатель внес более двухсот изменений в текст второй редакции17. Публикация вариантов романа «Обломов» (результат многолетней работы Л. С. Гейро занимает более 150 страниц в указанном издании романа) убедительно продемонстрировала, насколько черновик первой части «грязнее» трех последующих. Но тем не менее процесс «чистки» в полной мере не мог быть проведен за срок, что был отведен этой работе. И, конечно, читательское

230

впечатление было «остужено» стилистическими излишествами в описаниях, тем более что действие вообще отсутствовало18.

Показательно, что самые объемные исключения из основного текста, сделанные Гончаровым, не просто носили следы стилевой манеры автора «Мертвых душ», а нередко имитировали ее. При сравнении, к примеру, портрета Ильи Ильича и описания его комнаты в тексте романа, о которых речь шла выше, с соответствующими местами черновиков, обнаруживается, что изменения носили принципиальный характер: исключались не просто излишние детали, а прежде всего те, что прямо соотносились с поэтикой Гоголя и его школы. Например, в черновиках много внимания уделялось странностям физического облика героя, подобно тому, как это делалось в «физиологиях». Так, в первом представлении героя подчеркивалась нескладность, доходящая до уродливости самой его фигуры: «Независимо от этой благоприобретенной полноты, кажется, и сама природа не позаботилась создать его постройнее. Голова у него была довольно большая, плечи широкие, грудь крепкая и высокая: глядя на это могучее туловище, непременно ожидаешь, что оно поставлено на соответствующий ему солидный пьедестал — ничего не бывало. Подставкой служили две коротенькие, слабые, как будто измятые чем-то ноги» (388). Подробнейшим образом «исследовалось» горизонтальное положение тела героя и все позы, какие оно способно принимать. «Долговременным упражнением и опытностью в лежании была достигнута почти скульптурность этих поз. На всякое расположение духа была создана приличная поза: в минуту важного труда, покойного размышления... Но самой любимой и наиболее употребительной позой было у него лежанье на спине». Эти основные формы лежанья имели много вариантов... В портрете Обломова в черновиках сверхнастоятельно педалировался мотив «сна». Именно сонливость — та ведущая черта, которая присутствует почти в каждом портрете из «Мертвых душ», даже «идеальных героев» из второго тома. Красавец Платонов: «Ни страсти, ни печали, ни даже что-то похожее на волнение не дерзнули коснуться девственного лица и положить на нем морщину, но с тем вместе и не оживили его. Оно оставалось как-то сонно, несмотря на ироническую усмешку, временами его оживлявшую» (422). В первой редакции второго тома о жене Платонова сказано: «белокурая, белолицая, с прямо русским выражением, также красавица, но также полусонная, как и он». Портрет Обломова (что был приведен чуть выше) включал в черновике такую фразу: «Но и волнения, так же, как

231

ум, не надолго напечатлевались на лице Ильи Ильича: оно тотчас принимало свой обычный характер беззаботности, покоя, по временам счастливого, а чаще равнодушного, похожего на усыпление» (388). Мотив «сна» переходил и на описание комнаты: подробно описывалась картина с группой странных людей, из которых «один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто он только проснулся; другой стоял перед ним и зевал» (389). Известно, что гравюры с «алогичными» фигурами, производящими комический эффект, были постоянными атрибутами в гоголевском, почти абсурдном мире. Трактирная зала, где расположился Чичиков, украшена картиной: на ней «изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал». У Собакевича «на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост... Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу» (134—135).

Хотя многие сугубо гоголевские детали в описании внешности и квартиры героя были исключены из окончательного текста, Обломов на первых страницах романа, подобно персонажам Гоголя, полностью раскрывается через быт. Таков он в перебранке с Захаром: оба равны в своей поглощенности мелочами (ссорятся из-за грязи в комнате, из-за денег, переезда на квартиру...). Мелочи быта вырастают до мировых масштабов, застилают весь свет для бездельника-ленивца, к которому вполне приложима так называемая «формула обобщения, осуществляемого в пределах общечеловеческого»19, которую широко использовал Гоголь. Он увидел бы в Обломове одного из «семейства тех людей, которые на Руси не переводятся, которым прежде имена были: увальни, лежебоки, байбаки...» (365). Герой Гончарова думает о слуге: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам» (13).

Парад гостей перед возлежащим на постели Обломовым нарочито упорядочен: персонажи сменяют друг друга в строгом порядке, как в классицистской пьесе. Но правдоподобная мотивировка и не обязательна: гости — по сути «внесюжетные персонажи», заменяющие собой описание «среды», как она понималась в эпоху «натуральной школы». По-гоголевски обладающие «говорящими» фамилиями: франт Волков, чиновник Судьбинский, расхожий беллетрист Пенкин — своего рода персонификация «духовных» увлечений «пошлого человека» — светский успех, чиновничья карьера, игра в «обличительство». Характеристики гостей одноплановы, «вещны»: «Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми буквами, гладко выбритый, с темными, ровно

232

окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой» (20). Судьбинский легко мог бы вписаться в галерею гоголевских чиновников. Приятели Обломова (Алексеев и Тарантьев) своего рода «двойники» героя — байбака и увальня. Неспособность Обломова к действию повторена и в Алексееве — «человеке без поступков», и в Тарантьеве, который «мастер был только говорить... но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту — он был совсем другой человек: тут его не хватало» (33). Оба героя имеют гоголевских «прототипов». Неопределенность характера Манилова ( «есть род людей, известных под именем: люди так себе, ни то ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан, по словам пословицы» (33) ) перерастает в полную бесхарактерность Алексеева: «Природа не дала ему никакой резкой заметной черты, ни дурной, ни хорошей». У него «неопределенная физиономия», нет фактически имени-фамилии. Тарантьев — грубиян, хам, «на все смотрел угрюмо, с полупрезрением, явным недоброжелательством». «Что это Ваш родственник какая свинья!» — неожиданно накидывается он на бессловесного Алексеева. Не родной ли брат Собакевича этот Тарантьев?! Авторская мысль, вызвавшая к жизни «демонстрацию» гостей и приятелей, с резкой прямотой прозвучала в одной из позднейших реплик Обломова: «Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Степанов... не пересчитаешь, наше имя легион!» (145).

Гоголь не раз в «Мертвых душах» прямо указывал на нарицательность своих персонажей, но такие понятия, как «маниловщина», «чичиковщина»... — родились уже во время бытования его книги в обществе. Гончаров идет дальше: он максимально сближает героя и явление, как бы предвосхищая и направляя читательское впечатление. Подобная решимость во многом была мотивирована объективными причинами. Движение эстетического мышления от 40-х годов к концу 50-х включало в себя и настоятельные попытки вскрыть социальные корни человеческой психологии. В этом сказались и общая политизация русской жизни в предреформенной России, и эволюция реалистического метода (от натуралистической «записи» к аналитическому уяснению самой природы общества). Антикрепостническую тематику «натуральной школы» (стихи Некрасова, «Записки охотника» Тургенева, повести Панаева, Даля, «Тарантас» Соллогуба...) Гончаров по-своему «синтезировал» и перевел на новый уровень обобщения.

233

Пороки крепостничества (в сфере помещичьей ментальности) были объяснены через одно понятие — обломовщина. Ее «этические показатели» были уже в первой части романа названы с редкой полнотой и определенностью: атрофия воли, тяга к покою, инертность, иждивенчество... «А,может быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать,авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле... переезжать!» (76), — надеется Обломов. Упования на «может быть», на «авось», на «как-нибудь» лежат в основе обломовского, так сказать, порядка жизни. «...Я ничего не умею», — признается Обломов позднее в разговоре с другом. «То есть не хочешь уметь, — перебил Штольц. — Нет человека, который не умел бы чего-нибудь, ей-богу, нет». — «А вот я не умею!» — сказал Обломов. — «Ты свое умение затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неумением жить» (306). В этих словах Штольца прочерчена барская судьба Ильи Ильича.

Кульминация обличительного замысла — в восьмой главе, когда за странным поведением Ильи Ильича обнаруживается позиция. «Как туча», гремит над головой бедного Захара «патетическая сцена». Обломов возмущен, что слуга неодобрительно сравнил его с «другим», который «работает без устали, бегает, суетится». Следует поразительный монолог: «Я — „другой“! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать есть кому? Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне?» (74). Робкий герой неожиданно обретает самоуверенность. Вернее всего, монолог — неловкая попытка преодолеть мучительный комплекс неполноценности, убедить себя самого в праве на безделье (слова Захара «задели самолюбие Обломова»). Естественно, что слуга и есть тот единственно возможный, приемлемый в таком случае слушатель «исповеди». Правда, задача обличения решается в этой сцене все же в несколько отличном (от гоголевского) стилистическом ключе. Юмористическое описание поведения и чувств Захара смягчает саморазоблачение Обломова. Так несколько раз обыгрывается выражение «жалкие слова» в их особом восприятии Захаром, комически звучит требование Ильи Ильича: «Дай мне квасу», прерывающее его патетический монолог, вызывает улыбку реакция слуги на упреки барина: «Захар повернулся, как медведь в берлоге, и вздохнул

234

на всю комнату... и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате» (73, 75).

Известно, что в период работы над первой частью романа Гончаров обдумывал название «Обломовщина», этим зафиксировав намерение поставить в центр явление, а не героя. Повторялся случай с первым романом: его четко выверенная конструкция была поначалу нацелена, прежде всего, на посрамление явления — изжившего себя романтизма, которому противопоставлялся прагматизм — примета «века». Во втором романе в качестве «знамения времени» было воспринято обличение «обломовщины». Это обобщение — заявил Н. А. Добролюбов — служит «ключом к разгадке многих явлений русской жизни» предреформенной эпохи. Приговор обломовщине как порождению крепостничества был произнесен Гончаровым, — писал критик, — «ясно и твердо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины»20.

В публикациях советского периода о Гончарове его прямая связь с «натуральной школой» и самим Гоголем признавалась единодушно и с удовлетворением («он был несомненным учеником Гоголя в своем „отрицании“»21). Сегодня более настоятельно доказывается отличие Гончарова от Гоголя, в частности, и на уровне стиля. «Несмотря на всю видимую близость гончаровского фламандства и гоголевского стиля, перед нами явления разного порядка», — пишет П. Е. Бухаркин и в качестве примера анализирует известный прием сопоставлений человека с неодушевленным предметом или с животным. У Гоголя в основе сравнения лежит «осуждающая мысль, герой низводится на уровень скота или мебели». Цель Гончарова «не принизить, а уровнять, тесно связать, показать единство человека и окружающего мира». Автор полагает, что именно «такая равномасштабность предметного мира и отделяет окончательно Гончарова от Гоголя, приближая в то же время к миру пушкинской прозы»22. Это существенное наблюдение, но вряд ли уместно слово «окончательно» применительно, в особенности, к первой части «Обломова». Эволюция стиля от начала к четвертой части, являющей высшее достижение стилистического искусства Гончарова (об этом далее), очевидна и поучительна.

в. Гоголевский «воспитательный роман в миниатюре»

Гончаров находил, как упоминалось, особенно «ужасной» (вернее всего, по причине ее подражательности) первую половину первой

235

части «Обломова», где пространство было замкнуто рамками комнаты на Гороховой, а время, столь явно враждебное герою, утеряв естественный ритм, как бы остановилось совершенно. Когда Гончаров начал рассказ о прошлом Обломова, время вступило в свои права. В пятой—шестой главах в свернутом виде (конспективно) представлена «обыкновенной история» юности-молодости Обломова. Читателю Гончарова как бы предлагается вспомнить историю взросления Александра Адуева, развернутую в «роман воспитания», чтобы в «Обломове» сосредоточиться на драме выросшего, но так и не ставшего взрослым человека. И смена статики на динамику (пусть и в ретроспективе) дает о себе знать немедленно и самым принципиальным образом: за «маской» героя открывается «лицо», встает судьба «не одного из семейства», а живого и страдающего человека.

Если Обломова в пятой—шестой главах и можно соотнести вновь с героями «натуральной школы», то с психологически достаточно сложными и главное — обладающими «историей», что ввергла их в состояние бездельной апатии. Отмечалось сходство Обломова с героем повести В. И. Даля «Павел Андреевич Игривый» (1847) и с Владимиром из поэмы А. М. Майкова «Две судьбы» (1845). Герой поэмы, бежавший от сплина в Италию («пустотой душевною, жестоким уделом нашим, мой герой страдал») и переживший там драму, по возвращении в саратовскую деревню в роли барина-помещика толстеет, перестает мало-помалу читать (в промежутке между жирным обедом и плотным ужином только насвистывает арию «Casta Diva» из оперы В. Беллини «Норма» и ходит по диагонали по комнате...). Владимира мучат временами сожаления о несостоявшейся жизни: «Ах, отчего так стареемся рано, И скоро к жизни холодеем мы! Вдруг никнет дух, черствеют вдруг умы! Едва восход блеснет зари румяной, едва дохнет зародыш высших сил, Едва зардеет пламень благородный, Как вдруг, глядишь, завял, умолк, остыл, заглох и сгиб, печальный и бесплодный...»23. Критика заметила по поводу обайбачивания Владимира: «...он очевидно скучает в этой апатии, сердится на свое бездействие — и в последних словах его «в еде спасение только есть!» слышится скорее сарказм человека, надломленного судьбой; чем последний отголосок задавленной жизни»24. Учитывая близость Гончарова к семье Майковых, А. Г. Цейтлин не снимает вопроса о возможном влиянии поэмы на замысел романа Гончарова25.

Вопрос о влиянии, естественно, даже и не возникает, когда заходит речь о гоголевском Тентетникове, с которым Гончаров мог

236

познакомиться уже после написания первой части «Обломова»26. Но симптоматичен приход двух авторов почти одновременно к сходным идейно-художественным решениям, что говорит о наличии влиятельной творческой тенденции в русской прозе 40-х годов, опирающейся на традиции просветительской литературы.

Появление в «Мертвых душах» такой фигуры, как Андрей Иванович Тентетников, было связано с грандиозной идеей Гоголя показать во втором томе «другие стороны русского человека», не показанные в первом, где было «выставлено на всенародные очи» то, что писатель рассматривал как искривление национальной физиономии, нравственное искажение натуры русского человека. От героев первого тома «Мертвых душ» Тентетников отличается уже тем, что имеет развернутую «историю». М. М. Бахтин назвал ее «воспитательным романом в миниатюре». Гоголь, действительно, поставил перед собой задачу, которая решается именно в романе воспитания, показать, «родятся ли уже такие характеры (увальни, байбаки, лежебоки. — Е. К.) или потом образуются, как порождение печальных обстоятельств, сурово останавливающих человека?» (365). «История его (Тентетникова) воспитания и детства», призванная дать ответ на этот вопрос, подтверждает второе («потом образуются»). Гоголь следует просветительским воззрениям на формирование человека: он рождается «нормальным», но обстоятельства (печальные и суровые) искажают его естественную природу. Появляются уродливые личности, жертвы ложного воспитания и отрицательного влияния самой «школы жизни».

В судьбе Тентетникова прочерчены все основные моменты образования жалкой личности на почве добрых природных задатков. Правда, прочерчены эти этапы достаточно схематично, поэтому и выводы оказываются неполными. Гоголь подводит читателя к выводу, что одна только «школа жизни» делает героя байбаком и лежебокой, игнорируется важнейший мотив самопознания и возможного самоусовершенствования, что звучал в «Обыкновенной истории», являющей собой наиболее «чистый образец» романа воспитания в русской литературе. Но так или иначе в динамике гоголевских «Мертвых душ» (от первого тома ко второму) намечаются тенденции, которые прослеживаются (как будет показано далее) и в романе Гончарова. Не только автором «Обломова», но и Гоголем самим в какой-то мере «преодолевается» беспощадное обличение, замещаясь вниманием к тому, как совершаются постепенное духовное обеднение и физический распад человека.

237

Уже в первом томе «Мертвых душ» появились размышления о возрастных периодах, о значении их преемственности для сохранения и развития лучшего в человеке, только в качестве конкретного примера было взято крайнее отступление от нормы — судьба Плюшкина. Открывалась глава грустными воспоминаниями рассказчика о летах юности и невозвратно минувшего детства. В эти годы обнаруживалось свежее, тонкое внимание к любой картине, открывающейся глазу. «Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность». «Охлажденному взору» только и открывается одна пошлая сторона жизни: «безучастное молчание хранят мои недвижные уста». Заканчивается этот этюд горьким восклицанием: «О моя юность! о моя свежесть!» (157—158). В размышление о скоротечности жизни вторгается как антипод образ вечной Природы: старение в ней не ведет к оскудению, поскольку она обладает тайной высшей и вечной гармонии. Сад Плюшкина: «Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении» (159). Сад несет на себе следы труда человека, но этот труд, «нагроможденный без толку», сам по себе не дает гармонии, она обретается, когда по созданию рук человека пройдет окончательным резцом природа, она «облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности» (161). Человеку не дано изначально способности постоянного обновления. Сопротивление распаду — дело его воли. Упоминаемые в описании сада «нищенские прорехи», которые самопроизвольно изживаются в мире природы, всплывают в приговоре Плюшкину — «прореха на человечестве»: «И до какой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!» (182). Подобная деградация — духовное и физическое вырождение человека — случай исключительный даже в мире гоголевских «мертвых душ». Но физическое оскудение по мере движения лет неотвратимо для всякого живущего: «Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости» (182). Но в воле человека сохранить себя духовно, нравственно, оберегая дары и приобретения всех этапов жизни. Необходимость возмужания не предполагает отказа от идеальных устремлений молодости. Так рождается

238

призыв к читателям: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собой все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!» (182). Это тот самый мотив, что с не меньшей силой звучал в письмах Александра Адуева, подводящих итог проживания им молодости.

На ином человеческом материале и в иной тональности этот же мотив присутствует в истории Тентетникова. В момент встречи с Чичиковым он являет собой Илью Ильича начала романа, вдруг оказавшегося в родной Обломовке. Деревня Тентетникова стилизована под «прекрасный уголок»: «...какая глушь и какой закоулок!». Кругом, как принято в идиллии, ограниченный простор и временная неподвижность: вечное солнце освещает дальние меловые горы (край земли). «Все это облечено было в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски соловьев, пропадавшие в пространствах» (361). В этот мир органически вписан «коптитель неба» — владелец усадьбы и окружающих деревень — Андрей Иванович Тентетников, которому, как и Обломову, 33 года (возраст зрелости). Относительно подробно описан «день из его (Тентетникова) жизни»: пробуждение, о котором уже упоминалось, два часа сидения за чаем, затем перемещение к окну и созерцание дворовой жизни. Умственные занятия посвящались созданию «большого сочинения о России», впрочем «колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием» (364). Далее следовал обед, после него «просто ничего не делалось». В доме завелись гадость и беспорядок: «Половая щетка оставалась по целому дню посредине комнаты вместе с сором. Панталоны заходили даже в гостиную» (386).

В грустной истории превращения остроумного, полузадумчивого свойства подростка в байбака центральное место отдано Учителю, несравненному Александру Петровичу: «в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: „вперед!“». И отзываясь на этот призыв, юноша «искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где больше препятствий, где нужно было показать большую силу души» (368). Не случись неожиданной смерти дивного Учителя, из юноши создался бы, по мысли Гоголя, Человек. Без руководящего влияния все попытки Тентетникова обрести знания заканчивались плачевно: он многое пытался усвоить, «но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками»: не было «общей идеи». Мечтатель полагал тем не менее, что он

239

готов к поприщу: «Ведь это еще не жизнь: это только приготовление к жизни: настоящая жизнь на службе. Там подвиги». И... «по обычаю всех честолюбцев понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь, — служить, блистать, выслуживаться или просто схватывать вершки бесцветного, холодного как лед, общественного обманчивого образования» (371). Но, получив место списывателя бумаг в каком-то департаменте, Тентетников, подобно герою «Обыкновенной истории», почувствовал себя как бы в малолетней школе: «приуготовление к службе лучше самой службы», — заключил герой. Несмотря на практические советы дяди Онуфрия Ивановича, действительного статского советника (вспоминается Адуев-старший), Тентетников с его высокими идеями о служении Отечеству не преуспел в делании карьеры. Эта неудача и опасная связь с неким «филантропическим обществом», в котором участвовали «огорченные люди», породили мысль о бегстве и возможном ином самоосуществлении: «Ну не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, а я закабалял себя в кропатели мертвых бумаг» (376). «Земным раем», «каким-то привольным приютом, воспоительницей дум и помышлений, единственным поприщем полезной деятельности» (375) виделась родная усадьба. Однако последовала очередная неудача («отсталые» мужики не поняли барских нововведений), которая и погрузила героя в скуку и одиночество. На короткий момент возникло что-то похожее на любовь, но в силу обстоятельств и это чувство заглохло. В итоге сама внешность Андрея отлилась в маску байбака, а жизнь превратилась в «переползание изо дня в день», используя формулу Гончарова.

Нередко в сонной душе героя просыпались сожаления, его мучило раскаяние: «тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно». Тогда противной и жалкой казалась ему жизнь, он вспоминал необыкновенного учителя, и «градом лились из глаз его слезы, и рыданья продолжались почти весь день» (382). В этих рыданиях страдающая душа обнаружила скорбную тайну своей болезни: «что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состояния возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки и что слишком для него рано умер необыкновенный

240

наставник и что нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть шатаемые вечными колебаниями силы и лишенную упругости немощную волю, кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: «вперед», которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, и званий, и промыслов, русский человек» (382—383).

В этом по-гоголевски экспрессивном пассаже высказана суть драматической судьбы русского образованного человека: не пройдя школы преодоления серьезных неудач и не испытав длительного влияния чужой просвещенной воли, он так и не стал взрослым, так и не обрел характера и все ждет подлинного «мужа» — наставника, который указал бы путь и вдохновил на активность и сопротивление препятствиям. Драма народа и страны, где подобные люди не исключение, а масса запечатлена Гоголем в словах, следующих за размышлениями Тентетникова: «Но веки проходят за веками, позорной ленью и безумной деятельностью незрелого юноши объемлется... и не дается Богом муж, умеющий произносить его!» (бодрящее слово «вперед». — Е. К.) (383). Значимо каждое слово в этом горьком сетовании: Россия видится обиталищем юношеской незрелости. И оба варианта поведения духовного недоросля (позорная лень и безумная деятельность) одинаково бесперспективны. Лень-безделье именуются позорными, но и активность незрелого юноши названа безумной, то есть бесплодной, не приводящей к созиданию. Всеобщий инфантилизм неизбывен...

Эти гоголевские обобщения видятся непреднамеренной проекцией гончаровской романистики, разрабатывающей на богатом материале русской жизни сходную сумму идей. (Любопытно, что эти слова («веки проходят...») были взяты Н. Добролюбовым эпиграфом к статье «Что такое обломовщина?» и соответственно прозвучали не в гоголевском просветительском смысле, а наполнились революционно-демократическим пафосом.)

Рождается важное заключение и тогда, когда в одном из проходных, казалось бы, моментов приоткрывается уже сугубо индивидуальная причина неудач Тентетникова. В нем жила потребность идеала («высокий внутренний человек»), но он не смог осознать и соответственно следовать ему. Речь идет о неумении Андрея Ивановича установить взаимопонимание с собственными мужиками: «И видел он, что нужней было тонкостей юридических и философских книг простое познание человека» (379—380). В понимании человеческой сущности вообще, в познании своей собственной сути — квинтэссенция

241

становления героев в «романе воспитания»... «Безусловно, относительно совершенствования самого себя у Тентетникова подчеркнутых стремлений мы не находим — слишком кратко, схематично дана его история, — но желание стать лучше, чем он есть, найти себя, найти цель в жизни — все это у Гоголя показано весьма выпукло»27.

Гончаров в «Обломове» как бы развертывает «схему» Гоголя в сложное психологическое повествование с драматическим любовным сюжетом, кстати тоже «предсказанным» Гоголем. В главе о Тентетникове есть намек на возможность его возрождения: «Одно обстоятельство чуть было не разбудило его, чуть было не произвело переворота в его характере» (383). При встрече с Улинькой, «существом дотоле невиданным, странным», «неизъяснимое новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновение озарилась» (385). После неожиданного прекращения знакомства с генералом Бетрищевым, а значит, и с его дочерью, «потухнул свет, на минуту было блеснувший, и последовавшие за ним сумерки стали еще сумрачней. Все поворотило на... — лежание и бездействие» ( (386) (мотив «света», появившегося на короткое время и быстро погасшего, станет ведущим и в любовной истории Обломова) ). Наступила та самая «ничтожная и сонная жизнь», которая и описана в момент посещения Чичиковым усадьбы Тентетникова28.

«Школа жизни» Обломова (в ретроспективе)

а. «Обыкновенная юность»

Рассказ о превращении Обломова в «коптителя неба» развертывается, в отличие от истории Тентетникова, с нарушением временной последовательности: сначала представлены юность и молодость, затем детство и отрочество (это связано с особым статусом «Сна Обломова»).

«История» героя открывается фразой: «Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге» (46). На момент возникает воспоминание о типичном начале «физиологического очерка» с его разработкой петербургских типов. Но почти сразу же ощутимо присутствие и другой темы. Как принято в романе воспитания («Обыкновенная история»), точно фиксируются все временные координаты, отсчет идет от начала юности

242

(20 лет) — момента приезда Обломова в Петербург (та же дата, что у Александра Адуева). Главный мотив рассказа о юности и молодости Ильи (пятая—шестая главы) — вновь мотив «обыкновенности» (синоним нормальности): он «был молод, и если нельзя сказать, что он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь, еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя, все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург» (46). Юные годы героя позднее всплывают и в его разговоре со Штольцем в начале второй части. Штольц так воспроизводит честолюбивые и смелые замыслы друга в молодости: «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников... Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтобы лучше знать и любить свой? <...> Вся жизнь есть мысль и труд, — твердил ты тогда, — труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал дело» (142—143).

Эпоха «воспитания чувств», в той или иной степени все же пережитая Обломовым, не сопровождалась глубоким образованием ума. Его учение несло в себе тот же порок, что и учение Тентетникова — знания не были осмыслены: «голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий... Это была библиотека, состоящая из разрозненных томов по всем частям знаний» (52—53). И знания никак не соотносились с жизнью: «жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе», что роковым образом отозвалось в неспособности к терпеливым умственным занятиям. Но, если мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам, то «поэты задели его за живое: он стал юношей, как все» (суждение, прямо подтверждающее «нормальность», обыкновенность героя на этом этапе его жизни). Юный Обломов увлекался Руссо, Шиллером, Гете, Байроном, переводил Сея. (Гончаров приписывает герою чтение собственных любимых авторов, первые три, более того, так или иначе повлияли на его творчество.) Романтически увлеченный двумя сестрами, он «мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и... чувства». Для Обломова, как и для юного Адуева, «настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности» (52). Любовь и

243

дружба, центральные в истории Адуева, не обошли и Обломова. Он прожил «ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину...» (49). Отличает Обломова от Адуева лишь темперамент («робкий, апатический характер»). Поэтому любовные отношения Обломова так и не разыгрались в романы: душа его, «может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась» (50).

Хотя Обломов, не обделенный поэтическим воображением29, и не познал столь остро творческих разочарований, как Адуев, но тем не менее он тоже пережил свой «шиллеровский период», отдаваясь высоким сопереживаниям искусства. Сами мечты Ильи Ильича, как они ретроспективно воссозданы в сценах, рисующих уже тридцатилетнего героя, — типично романтические, книжные мечты, которые Адуевым были изжиты до 30 лет. «Ему (Обломову) доступны были наслаждения высоких помыслов, он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безымянные страдания, и тоску, и стремления куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц» (54). Слова «куда-то вдаль, туда» из песни Миньоны («Ученические годы Вильгельма Мейстера») воплощали для гончаровских героев (и их современников) высокие устремления в «надземный мир» мечты. Сама стилистика этого пассажа напоминает речи юного Адуева, поданные в первом романе, правда, с большей иронией.

Как и в истории молодости Адуева, меняющийся портрет героя запечатлевает все моменты его эволюции. В ранние молодые годы «покойные черты его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы». «Огонь» и «свет» — ведущие метафоры подлинной жизни в гончаровской поэтике. И действительно, тогда в молодости Обломов «волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал» (49). На этапе молодости Обломов повторяет норму человеческого развития, развернуто запечатленную в «Обыкновенной истории».

б. Мотив преждевременного угасания

Но далее норма исказилась: не изжив молодости до конца, но и не достигнув полного взросления (совершеннолетия), Обломов плавно

244

перешел в фазу жизни человека на склоне лет: легко расстался с толпой друзей, светскими развлечениями и службой, что приносила лишь скуку и постоянный страх перед начальством. Итог его развития выразился в отказе от неповторимых примет молодости без замены их приобретениями зрелости: «Лениво махнул он рукой на все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце» (51). Эти сдвиги в личности Ильи Ильича от двадцати лет к тридцати годам опять подчеркиваются в изменениях внешности: «...пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть» (46). Так оформляется ведущий мотив истории Обломова — мотив потухания-погасания: остановки роста-мужания на временном пороге к подлинной зрелости. Естественное в эти годы движение личности (восхождение к новому этапу жизни) обернулось остановкой и, более того, реанимацией предшествующих этапов (детства-отрочества). Незрелость соединилась с преждевременным старением, создав некое психологическое и физическое «уродство». (Непривлекательность соединения детства со старостью была продемонстрирована еще во «Фрегате „Паллада“» в образах старческого детства японцев (глава вторая, с. 188).

В письме П. Г. Ганзену (от 30 авг. 1878 г.) Гончаров заметил: «Вы отлично резюмировали характер или господствующую черту Обломова словом потухание... Мотив «погасания» есть господствующий в романе» (8, 473). Илья Ильич сам трезво видит, сколь безнадежно постарел он уже к тридцати годам («я дряблый, ветхий, изношенный кафтан»), но не из-за климата и трудов, а от нереализованности природного импульса развития (приметы всего живого): «двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас» (145). Вспоминая о романтических моментах юности, Обломов восклицает: «Там все это умерло, больше не повторялось никогда!», и естественно возникает вопрос: «Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня, никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло, никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!» (144). И далее следует монолог Ильи Ильича, в котором он стремится объяснить феномен собственной судьбы. Жизнь человека уподобляется им естественному проживанию одного дня (от утра до вечера): ритм, что вечен и неизменен

245

(это любимая мысль Гончарова и в «Обыкновенной истории»). В его собственном случае эта норма была нарушена: «Она (моя жизнь) не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полдне, потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну» (144). От утра (юности) герой прямо пришел к вечеру (старости), миновав день — самый плодотворный этап. Жизнь, по-настоящему не начавшись, остановилась: «в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня?» (144). Было ожидание, какое-то приготовление к жизни, но за этим не последовала она сама: «цвет жизни распустился и не дал плодов». Погасание-старение преждевременно вторглось во все сферы жизни Обломова, поскольку ни одна по-настоящему не увлекла героя: он оставался посторонним, скучающим на службе, среди друзей, в развлечениях, наконец, в любовных отношениях: «гаснул и губил силы с Миной, платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее» (145).

Угасание сопровождалось возвращением детства, которое, впрочем, никогда полностью от Ильи не уходило. Детские черты проявляются в чувствах, поведении героя и как пережитки детства, и как приметы регенерации его на этапе старения. На пережитках — печать естественности и даже прелести, регенерация несет с собой неестественность, странности... Именно последними отмечен, прежде всего, портрет героя на первой странице романа (хотя видны и милые пережитки: душа Обломова так открыто и ясно светилась в глазах, улыбке... как это бывает у детей). Детская беспечность в лице Обломова странно соединялась с выражением скуки и усталости. Само тело героя, белое и изнеженное, заставляет вспомнить тело дитяти, хотя упоминается, что герой обрюзг не по летам. Маленькие пухлые руки, мягкие плечи — приметы ребенка — неестественно сочетались со всей по-старчески оплывшей фигурой. Описывая состояние Обломова, оказавшегося запертым на Гороховой и прикованным к дивану, Гончаров отмечает возвращение «какой-то ребяческой робости, ожидания опасности и зла от всего, что ни встречалось в сфере его ежедневного быта» (50). Его мучили детские комплексы: «то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо

246

косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление» (51). Комментарий к состоянию Обломова начала романа — в наблюдениях Ж.-Ж. Руссо над ребенком и стариком как двумя состояниями бессилия. В ребенке присутствует деятельное начало, которого нет в «старике, доведенном круговоротом жизни снова до детской слабости: он не только остается неподвижным и покойным, но хочет еще, чтобы все и вокруг него оставалось таким же, малейшая перемена его смущает и беспокоит, ему хотелось, чтобы царила тишина»30. Именно таков Обломов, когда он сетует на то, что «жизнь трогает...», и страшится малейшего ветерка. Именно боязнь жизни, желание спрятаться от ее требований диктовали своеобразную форму обломовского (духовного и физического) эскапизма. Английский писатель и критик В. С. Притчет назвал свое эссе о герое Гончарова «Великий отсутствующий» («The Great Absentee»)31.

История Обломова, спрятавшегося от мира в пыльной квартире на Гороховой, повторяет историю Тентетникова, сбежавшего от петербургских неприятностей в родную деревню. «Рисуя узор собственной жизни», вдумываясь в свое назначение, Обломов спасительно обнаружил, что «горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом... ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении» (53). Эта идея воплотилась в так называемой работе над планом, с бесконечным обдумыванием его в голове (опять вспоминается Тентетников). Описание подобной «работы» дается автором с иронией, напоминающей об «Обыкновенной истории» с ее высмеиванием романтических преувеличений в чувствах и речах Александра. Составление плана — явное псевдодело, возможно, приготовление к работе, но не сама работа. Приходит на ум «игра в работу», столь свойственная детям, подражающим взрослым (внешнее подобие деятельности). Обломов, обдумывая план, играет с удовольствием роль исполнителя тяжелого ответственного труда, направленного на общее благо. Именно так прочитываются следующие строки: «...иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа. Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли: он сам творец и исполнитель своих идей» (54). Сам процесс «работы» описывается так: «после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока голова не утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сегодня сделано для общего блага» (54). Иронический эффект

247

создается соседством прозаического «ляжет тотчас на диван» с патетическим: тяжелая работа, общее благо... Заключительная фраза несколько озадачивает: «Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире». А разве погружаясь в подобного рода «заботы», герой жил в каком-либо ином мире, а не мире собственного воображения, в мире «игры»?






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных