Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Детство Илюши» — центральное звено романной судьбы




а. Девятая глава в ряду других глав первой части

«Сон Обломова» — одно из совершенных произведений русской литературы. Уже в литературных обзорах 1849 года именно этот «эпизод» чаще, чем законченные произведения, назывался среди лучших публикаций35. Действительно, «Сон Обломова», являясь, по словам его создателя, «ключом или увертюрой» романа (8, 473), обладает законченностью самостоятельного произведения: «его можно назвать отдельной повестью»36.

252

Жанровая природа девятой главы столь непроста, и смысл ее столь многозначен, что появление все новых и новых трактовок видится естественным. Созданный в период расцвета «натуральной школы» «Сон» несет в себе некоторые приметы «физиологии»37: описывается очередной экзотический уголок, на этот раз вдали от столицы, во глубине России, почти в Азии. Для реалистов 40-х годов, утверждающих себя в споре с романтиками, уяснение отношений человека и среды виделось первозначимым. Социальная детерминированность психики становилась ключом к судьбе человека, а сложная проблематика соотношения исконного и приобретенного в конкретной личности, ответственности этой личности перед собой и перед жизнью уходила на второй план (подчас игнорировалась). Замысел Гончарова, автора «Сна Обломова», включал в себя и проблематику среды: «Обломовщина... не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих „не зависящих причин“! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти по пути своего назначения...» — делал вывод Гончаров в конце жизни. Именно эти «не зависящие причины», что предопределили судьбу героя, и раскрывает «Сон». Одновременно замысел главы был значительно шире проблематики среды. «Будто одни лета делают старыми, а сама натура, а обстоятельства? Я старался показать в Обломове, как и отчего у нас люди превращаются прежде времени в... кисель —- климат, среда, протяжение, захолустье, дремучая жизнь — и еще частные индивидуальные у каждого обстоятельства»38. В этих признаниях из «Необыкновенной истории» — квинтэссенция «Сна Обломова», да во многом и всего романа. Жизнь берется во временной динамике, ставится вопрос о возрастных изменениях. Очевидно, что Гончаров учитывает общие для массы людей обстоятельства, но не менее (а, может быть, и более!) значимы для писателя другие факторы: природные, психологические, индивидуальные... Последние способны настолько усложнить картину, что и признаки внешней среды будут выглядеть «относительными».

б. Амбивалентность образа Обломовки

Гончаров отнюдь не стремился придать «Сну Обломова» характер подлинного сна (обычно с причудливыми, сюрреалистическими приметами). «Он описывает тот мир, в который переносит нас сон Обломова, а не самый сон»39. Понять своеобразие этого мира помогают

253

суждения М. М. Бахтина о жанре идиллии и ее соотношении с романом как жанром. Драма романного героя часто предопределена его рождением и воспитанием в мире примитивной, прежде всего, семейной идиллии, созданной не только традицией, но и по собственному разумению (или неразумности!) любящими родителями. Бахтин отмечает большое влияние идиллии на развитие романа: именно в XVIII веке наблюдается многообразие видов идиллии в Германии и Швейцарии — странах, где идет ускоренное становление форм романа40.

Приметы идиллии, по Бахтину, определяются, прежде всего, ее специфическим хронотопом, к тому же проявленном очень жестко. Особое отношение к пространству выражается в «органической прикрепленности, приращенности жизни и ее событий к месту — к родной земле со всеми ее уголками, к родным горам, родному долу, родным полям, реке и лесу, к родному дому... Пространственный мирок этот ограничен и довлеет себе, не связан существенно с другими местами, с остальным миром». Отношение ко времени во многом диктуется отношением к пространству: единство места жизни многих поколений приводит к «смягчению всех граней времени», «существенно содействует и созданию характерной для идиллии циклической ритмичности времени». Еще одна важная особенность идиллии — это «строгая ограниченность ее основными немногочисленными реальностями жизни. Любовь, рождение, смерть, брак, труд, еда и питье, возрасты...». Наконец, идиллии присуще «сочетание человеческой жизни с жизнью природы, единство их ритма, общий язык для явлений природы и событий человеческой жизни»41. Кажется, что выводы Бахтина — непосредственный результат наблюдений над гончаровским текстом. Но нам известна широта материала, использованного ученым. Остается сделать предположение, что Гончаров очень последовательно строил картину Обломовки по жанровым законам идиллии.

А. С. Пушкин в свое время поименовал гоголевских «Старосветских помещиков» (1835) «шутливой, трогательной идиллией, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления»42. Действительно, приметы этого жанра отчетливо просматриваются у Гоголя. Уединенность и отдаленность от большого мира, смягченность всех жизненных проявлений (глядя на старичков, казалось, «что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют»43), замедленная ритуальность хода жизни, господство

254

сна («дремлющие и вместе какие-то гармонические грезы»), культ еды и бездельного созерцания. Наконец, законченный тип человека идиллии — в Афанасии Ивановиче: «дитя маленькое», требующее постоянного ухода, верное и чистое сердце...

Известно, что Гончаров еще до «Обыкновенной истории» писал роман «Старики». Романист приступил к работе в начале 40-х годов, но вскоре прекратил ее и, видимо, рукопись была уничтожена самим автором (он ни разу нигде не упоминал о «Стариках»). О романе известно из писем В. А. Солоницына Гончарову. 6 марта 1844 года Солоницын писал: «Наконец, идея вашей нынешней повести. Если в русской литературе уже существует прекрасная картина простого домашнего быта («Старосветские помещики»), то это ничуть не мешает существованию другой такой же прекрасной картины. Притом в Вашей повести выведены на сцену совсем не такие лица, какие у Гоголя, и это придает совершенно различный характер двум повестям, и их невозможно сравнивать. Предположение Ваше показать, как два человека, уединяясь в деревне, совершенно переменились и под влиянием дружбы сделались лучше, есть уже роскошь. Если Вы достигните этого, то повесть Ваша будет вещь образцовая»44. Из этого письма ясно, что Гончаров отнюдь не имитировал Гоголя, но, собираясь написать деревенскую идиллию, не мог проигнорировать его опыт. Возможно, стремление самоопределиться и стало причиной прекращения работы над этим произведением.

Второе обращение Гончарова к идиллии отлично от первого уже тем, что «Сон Обломова» — глава романа и глава, не механически вставленная в него, а являющаяся органической частью произведения. Она ретроспективно объясняет то, что уже показано на страницах первой части и предсказывает в определенной мере дальнейшие события. «Сон Обломова» повествует о рождении «человека идиллии» из обычного нормального ребенка, а то, как складывается судьба такого человека в большом мире, рассказывает уже сам роман «Обломов». В повествовании о детстве Илюши все время присутствует Илья Ильич, каким он предстает в первой части романа. Два возраста постоянно сопоставляются, чтобы высветлить ведущую авторскую мысль. (Вновь, как в «Обыкновенной истории», даются два возраста, но не в изживаемом контрасте, а в контрасте неподвижном: как норма и ее искажение.)

Упрощенным «прототипом» обломовской идиллии видится сцена в восьмой главе, когда Илья Ильич погрузился в поэтические мечты о

255

жизни в имении, построенном по его плану: «Услужливая мечта носила его, легко и вольно, далеко в будущем» (62). Но это будущее повторяет прошлое, как оно появится во «Сне», поскольку идиллия не знает различия во времени: она игнорирует не только различия, но и само время: «будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень» (62). В мечтах наяву Обломов видит «райское, желанное житье» в кругу друзей на лоне природы, немедленно вызывающее воспоминания о сочинениях сентименталистов, к примеру, в поэтическом жанре дружеского послания45. Здесь и пасторальный пейзаж: «вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд, с полей восходит пар, становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой» (62). В доме — семейная идиллия: за столом «царица всего окружающего, его божество... женщина, жена!» Кругом резвятся его малютки. Здесь же дружеская идиллия — маленькая колония друзей, каждодневные встречи за обедом, за танцами... Портреты людей счастливых и здоровых: «ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом» (62). Идиллическое видение Ильи Ильича прерывается вторжением реальности: «Ах!.. Какое безобразие этот столичный шум!».

Идиллия в «Сне Обломова» куда более многосложна, поскольку сама глава в целом — искусно выстроенное здание (в тексте нет и намека на импровизацию — примету подлинного сна). У Гончарова все выверено, продумано: взяты условия «экспериментально чистые» для того, чтобы успешно провести исследование обстоятельств рождения такого феномена, как «человек идиллии». Мир Обломовки Гончаровым обозначен метафорически как благословенный уголок, мирный уголок, избранный уголок. Уже само слово «уголок» указывает на малость пространства и его отъединенность от мира. Определения подчеркивают его прелесть — «чудный край». Открывается «Сон» пейзажем, как это и принято в подобном жанре. Природа — самая широкая рама человеческой жизни. Картины в «Сне» движутся от большого к малому: от природного мира к жизни в Обломовке, а потом к миру Илюши. Скрупулезно представлены все атрибуты пейзажа в их особом идиллическом воплощении, столь отличном от романтического. Небо, у романтиков «далекое и недосягаемое», с грозами и молниями (напоминание о трансцендентальном), здесь уподоблено родительской надежной кровле, оно не противостоит Земле, а жмется к ней. Звезды, обычно холодные и недоступные, «приветливо и дружески мигают с

256

неба». Солнце с «ясной улыбкой любви» освещает и согревает этот мирок, и «вся страна... улыбается счастьем в ответ солнцу» (80—81). Луна — источник таинств и вдохновения, здесь именуется прозаическим словом «месяц»: она походит на медный таз. «Общий язык человека и природы», характерный для идиллии, выражается в одомашнивании природы, лишении ее и масштаба, и духовности. Все знаки природы в контрасте с «диким и грандиозным» (море, горы) нарочито приуменьшены: не горы, а холмы, светлая речка (не река!) бежит по камешкам (вспомним еще раз «уголок»)46. Завершается картина неживой природы (своего рода пролог к описанию в том же духе — живой) прямым авторским словом-выводом. Этот уголок — искомое убежище для людей особой породы и судьбы: «Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную до желтизны волос и незаметную, сну подобную жизнь» (80). К жителям Обломовки приложимо определение «вовсе незнакомое с волнениями сердце». К этой жизни, где правят тишина, мир и невозмутимое спокойствие, возможен приход и людей, уставших от жизни, сломленных ею. Но, вернее всего, их приход будет временным. Скука непременно сопутствует духовно развитому человеку в подобном мире (вспоминается Райский в Малиновке).

Ограниченность идиллической жизни немногочисленными бытовыми реальностями раскрывается в описании одного дня семилетнего Илюши. Точное указание возраста — важный элемент гончаровского романа, и даже идиллическая вневременность не стирает этого признака. Семь — сакральная цифра в русской мифологии, для Гончарова — это возраст уже сознательного осмысления ребенком мира и людей, когда он выделяется из «хора» и обретает свой «голос». Мир ребенка и мир взрослых с первого момента описания «детства Илюши» даны в сопоставлении, нередко в противопоставлении. Начинается день Илюши с пробуждения, материнской ласки и утренней молитвы. Его мир поэтичен, подан в контексте поэтического же пейзажа: «Утро великолепное, в воздухе прохладно... вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно» (87). А в доме Обломовых утро начинается обыденно — с обсуждения и приготовления обеда, поскольку «забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке». Именно она стояла в центре их «такой полной, муравьиной» жизни, символом которой становится исполинский пирог. Как пирог — всеобщая пища (от

257

хозяев до кучеров), так и сон после обеда «всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти» (89)47. Общая еда, одновременный сон — примета обломовского мира, отражающая его нерасчлененность, его архаическую общинность.

Пространственная отъединенность и замкнутость на себе обеспечивают Обломовке все преимущества островной страны до изобретения паруса (наподобие южных островов, населенных туземцами, во «Фрегате „Паллада“»). Создавалась ситуация относительной безопасности в огромном и неизвестном мире (возможности от него спрятаться). Более того рождалось даже настроение самоудовлетворения, поскольку «не с чем даже было сличить им своего житья-бытья...», признавалось, что «жить иначе — грех». «Нездешний мир» воспринимался с настороженностью и страхом, даже естественное любопытство было подавлено этими чувствами. Бессобытийность жизни («жизнь, как покойная река, текла мимо их»), приращенной к родному уголку, определяла цикличность движения времени, день за днем, родины, свадьба, похороны... «жизнь их кишила этими коренными и неизбежными событиями, которые задавали бесконечную пищу их уму и сердцу» ( (98) (слово «кишила» напоминает о муравьях, сравнение с которыми подчеркивает приро-доподобность и «коллективность» жизни в Обломовке). Между этими событиями была умиротворяющая апатия повторяемости: «Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра» (105).

Мир Обломовки цельный, но в своей отграниченности, приземленности, закрытости — неполный. Этот мирок для тела, расположенного к покою, но не для души, жаждущей впечатлений и движения: «...в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле» (96—97). Обломовский мирок в своей малости, пассивности и духовной примитивности противопоставлен Миру. Днем, кажется, оба одинаково заняты суетой выживания («прозаическая сторона жизни»). Но при наступлении темноты в «минуты всеобщей торжественной тишины природы», в Мире дает о себе знать «поэтическая»: «сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы... в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска... в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли». Ничего этого нет в Обломовке, где «все почивают так крепко и покойно» (92). Ответ на

258

вопрос, зачем дана жизнь, казался обломовцам ясным (просто дана): «Весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни. Так они и сами не знают» (101). Эта обессмысленность узаконена повторением такой жизни из поколения в поколение: не разум, а традиция, привычка, — главный аргумент в этом мирке, иррационально-абсурдном по существу. Обломовцы, находясь внутри своего мирка, не ощущают собственной ущербности, но автор романа видит ее. Он признает своеобразное очарование этого мирка, выпавшего из истории и отвергнувшего географию, живописуя его с наслаждением истинного художника. Тем не менее, в картинах Обломовки не только нет умиления, в них легко улавливается ирония. Недаром уже в момент публикации «Сна» прозвучало неодобрительное признание «иронического тона красок»: «Если в этих захолустьях живет еще только сердечная, хотя и неразумная, доброта, необщительная простота, то над ними нельзя трунить, как над детьми в пеленках, которые, несмотря на свое неразумие, милы, что и доказывает «Сон Обломова»48. Одновременно, невозможно принять точку зрения, что Обломовка «исходно создавалась как сатира на идиллию»49, ведь, кроме всего прочего, сатира чужда самой природе таланта Гончарова (его стихия — юмор-ирония). Куда более приемлемо предположение о «невольном перевороте идиллического жанра» у Гончарова и появлении в итоге «своего рода антиутопической перспективы»50.

Очевидная амбивалентность образа Обломовки (идиллия-антиутопия) оттеняется, к примеру, однозначностью сатирического образа Малинова в «Записках одного молодого человека» А. И. Герцена (1841). Этот уездный городок — та же Обломовка, только лишенная всякой поэзии, более того, увиденная гневным взглядом «человека со стороны». Герой-рассказчик после столичного университета оказывается в этом «худшем городе в мире»: «Бедная, жалкая жизнь! Не могу с ней свыкнуться... Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны»51. Абсурд возрос на отсутствии движения, вместо него господствуют бездумно воспроизводимые традиции: «И этот мир нелепости чрезвычайно последовательно утвердился, так, как Япония (примечательна подобная отсылка в связи с будущей книгой Гончарова об этой стране. — Е. К.), и в нем всякое изменение по сию минуту невозможно, потому что он твердо растет на прошедшем и верен своей почве» (86). В итоге в этом мирке царит «удушливое однообразие». Другой источник обессмысливания: «Вся жизнь сведена

259

на материальные потребности: деньги и удобства — вот граница желаний и для достижения денег тратится вся жизнь. Идеальная сторона жизни малиновцев — честолюбие, честолюбие детское, микроскопическое» (86—87). Сама отъединенность от цивилизации не столько географическая, сколько духовная: «Человечество может ходить взад и вперед, Лиссабон проваливаться, государства возникать, поэмы Гете и картины Брюллова являться и исчезать, — малиновцы этого не заметят» (87). Самое обобщающее определение для жизни малиновцев — «полное несуществование»52.

В картинах Обломовки, сочетающих скрупулезные реалистические детали с почти символическими, постепенно проступает глубинный замысел: максимально расширить толкование образа усадьбы (деревни) до превращения ее в образ целой страны. Недаром в высказываниях самого Гончарова неоднократно Обломовка и Россия становятся синонимами (и не случайно образы из «Сна» столь повлияли на «мир России» во «Фрегате „Паллада“» — глава вторая). Обломовка — это страна, которая так и не покинула позднего средневековья, отринув петровские реформы и последовавшие за ними сдвиги в сторону Европы и Цивилизации, она осталась в Азии в ее историософской трактовке (отсюда во «Фрегате „Паллада“» параллель между обломовской Россией и феодальной Японией). Пространственная отграниченность (оторванность от жизни за пределами усадьбы и окружающих деревенек), боязнь мира за отмеченными границами (история с получением письма), опасливое недружелюбие к чужакам (эпизод обнаружения незнакомого человека около деревни) соотносятся с характерной для полутатарской Московии ксенофобией. Время в Обломовке ходит по кругу в духе специфического русского прогресса-регресса: «вневременность» подчинена быту, сонному, неизменяющемуся... На стилевом уровне эта особенность проявляется в том, что разные «грамматические формы и виды соединены в одной фразе: переходы от прошедшего к настоящему и от будущего к прошедшему подчеркивают, что время в Обломовке не имеет особого значения»53. Бессознательное предпочтение обломовцами традиции за счет любой, самой невинной новации (идеал: жить, как жили предки наши) сформировано опасливым ожиданием от любого сдвига — грозной неожиданности, что может нарушить столь ценимый «покой» — благословенный промежуток между подспудно назревающими катастрофами. В рассказах няньки всплывает живая память о тех временах, когда и закладывалась ментальность обломовцев: «Страшна и неверна

260

была жизнь тогдашнего человека, опасно было ему выйти за порог дома: его того глади запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов» (93). Сама общинность обломовской жизни (муравьиная коллективность), ее оппозиция индивидуальному началу генетически восходят (в контексте истории) к необходимости совместной обороны против почти непреодолимых, неблагоприятных обстоятельств, воздвигаемых Историей и Географией: суровость климата, открытость (обнаженность) равнинного пространства в сторону врага, внутренние распри...54 «Отодвинутый на крайний угол земли, в холодную и темную сторону — русский человек, русский народ жил пассивно, в дремоте про себя переживал свои драмы — и апатично принимал жизнь, какую ему навязывали обстоятельства» (8, 161) — в этих словах Гончарова уловлены те «племенные черты» нации (пассивность, апатия), преодоление которых на путях Цивилизации осмыслялась художником как первозначимая задача.

в. Илюша как Анти-Эмиль

В затхлый мирок Обломовки, неподвижный и «телесный», вписана живая фигурка ребенка. Илюша один не такой, как все, он из вечного и обыкновенного (нормального) мира детства. И Гончаров настойчиво демонстрирует обычные детские живые ощущения и действия мальчика. Естественность динамики человеческого роста сталкивается с рутиной, доведенной по законам идиллии до высшей своей степени.

Само представление о ребенке как «естественном человеке» связано с именем Жан-Жака Руссо. По словам Ю. М. Лотмана: «В основе системы Руссо лежит противопоставление естественного и не-(противо-)естественного. Основная оппозиция „человек (естественное) — общество (противоестественное)“ распадается на ряд частных противопоставлений. Естественное приравнивается к реальному, сущему, ощутимому, а противоестественное — мнимому, кажущемуся, выдуманному... Естественным оказывается прежде всего от природы присущее человеку. Это и истолковывается как реальное в противоположении различным „мнимостям“...» Руссо был одним из наиболее популярных мыслителей в Европе XVIII века и сохранил свое влияние и позднее, но «именно в России воздействие идей Руссо было особенно длительным»55. Н. М. Карамзин восклицал: «Руссо! Руссо! Память

261

твоя теперь любезна человекам, ты умер, но дух твой живет в „Эмиле“, но сердце твое живет в „Элоизе“!» Именно в упомянутых произведениях — «Эмиль, или О воспитании» (1762), «Юлия, или Новая Элоиза» (1758—1761) воплотилась наиболее полно педагогическая концепция Руссо56.

В литературе о Гончарове уже отмечалось, что именно «Сон Обломова» обнаруживает серьезное знакомство автора с педагогическими воззрениями французского просветителя. «Несомненно, Гончарову оказались близки многие положения беллетристического педагогического трактата «Эмиль, или О воспитании»57. Тем не менее исследование «руссоизма» Гончарова стоит продолжить, предположив, что романист, рисуя детство Илюши, вступил в своего рода «диалог» с автором «Эмиля». Руссо утверждал: «Все выходит хорошим из рук Творца, все вырождается в руках человека... Он ничего не хочет видеть таким, как создала природа, — не исключая человека: и человека ему нужно выдрессировать, как лошадь для манежа, нужно переделать на свой лад, как он окорнал дерево в своем саду» (1, 24). Руссо доказывал эту мысль от обратного, поставив на судьбе Эмиля эксперимент, результаты которого опровергают огорчительную житейскую норму. Гончаров подтверждает суждение Руссо в рассказе о воспитании Илюши, нормального по природе маленького человека, которого обкорнали, как дерево в саду. Возможно, что «Сон Обломова» был задуман с дидактической целью — как своего рода «Анти-Эмиль». Если роман Руссо написан о том, как следует воспитывать ребенка, чтобы он вырастал, сохраняя в себе дары Творца, то Гончаров показывает, как не надо воспитывать ребенка, поскольку при неправильном воспитании он лишается этих даров.

Предшественником Гончарова в представлении детства-отрочества как определяющего этапа становления личности был Н. М. Карамзин — автор повести «Моя исповедь» (1802) и, в особенности, незавершенного романа «Рыцарь нашего времени» (1803). В этих произведениях сама идея воспитания (в просветительском, руссоистском духе) одновременно подтверждается и опровергается, то есть испытывается, что делает эти произведения провоцирующими ответ. «Моя исповедь», написанная от лица циника, эгоиста и бездельника, рисует вослед традицию русских просветителей (к примеру, Д. И. Фонвизин, «Недоросль») «следствия худого воспитания».

Роман «Рыцарь нашего времени», по сути автобиографический, показывает, как вырастает в усадебной глуши благородная личность

262

(романтик-идеалист, то есть «рыцарь нашего времени»). Карамзин стремился уловить сам процесс формирования юного существа, разделив текст на главки, отмечающие этапы роста (обрывался роман на одиннадцатом году). Жизнь Леона описывалась с «Его первого младенчества» (название главки), поскольку «первое воспитание едва ли не всегда решит и судьбу, и главные свойства человека»58. С раннего детства под крылом обожаемой матери взращивалась в Леоне «чувствительность» (первое по значимости достоинство у сентименталистов): «Душа Леона была воспитана любовью и для любви... долго сердце его не отвыкнет от милой склонности наслаждаться собою в другом сердце, не отстанет от нежной привычки жить для кого-нибудь, несмотря на все горести, на все свирепые бури, которые волнуют жизнь чувствительных» (588). В семь лет настиг мальчика «Первый удар рока» (смерть матери): печальное сиротство усилило его природное расположение к задумчивой грусти. Пришли затем и «Успехи в ученьи, образовании ума и чувства», когда «душа Леонова плавала в книжном свете, как Христофор Колумб на Атлантическом море, для открытия... сокрытого. Сие чтение не только не повредило его юной душе, но было еще весьма полезно для образования в нем нравственного чувства» (593). Русское дружелюбие и дворянскую гордость мальчик заимствовал в «Братском обществе провинциальных дворян». В итоге сложился особый характер: «Мечтательность и склонность к меланхолии» составляли его основу, «Леон на десятом году от рождения мог уже часа по два играть воображением и строить замки на воздухе. Опасности и героическая дружба были любимой его мечтой» (599). Тип личности Леона был заранее определен «донкишотством воображения». Повествование обязано завязкой (встреча с прекрасной Эмилией в главке «Вторая маменька») «дарованию нравится», что обрел герой в дни детства-отрочества: «Леон вкрадывался в любовь каким-то приветливым видом, какими-то умильными взорами, каким-то мягким звуком голоса, который приятно отзывался в сердце» (604). Особое меланхолическое обаяние чистого и чувствительного сердца улавливается в этом облике.

В «Обыкновенной истории» детство и отрочество Александра были очерчены лишь несколькими штрихами: все внимание отдано юности-молодости, столь влиятельной в последующей жизни. В центре «Обломова» — угасание-старение и на его фоне регенерация детства, кстати, никогда не покидавшего героя совсем. Уже поэтому раннему периоду жизни уделяется столь серьезное внимание. Но есть и еще

263

одна и более значимая причина. Юность у героя была нормальная, то есть обыкновенная, значит причину «невзросления» (непосредственного перехода от молодости к старости) надо искать на более ранних этапах жизни героя. «Первоначальное воспитание важнее всего», — полагал Руссо, подразумевая под «первоначальным» воспитание ребенка от двух до двенадцати лет. «Это время, когда зарождаются заблуждения и пороки, а нет еще никакого орудия для их уничтожения, когда же является орудие, корни бывают уже столь глубоки, что поздно их вырывать» (1, 24, 95).

Подобная логика согласовывается с наблюдениями Гончарова над разными этапами роста человека и специально над ранними, что присутствуют на страницах его книг. Особенно важны, конечно, признания в тексте самого «Сна Обломова». Некоторые из них высказываются со всей определенностью, другие предположительно. Из разряда первых: «Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу». Но предположительно созревание человека идет чуть ли не с младенчества: «А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?» (96). Гончаров идет еще дальше и оспаривает популярное в его эпоху мнение о бессознательности, непробужденности ребенка в самые первые месяцы — год: «Может быть, когда дитя еще едва выговаривает слова, а, может быть, еще и не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело пристальным немым взглядом, который взрослые называют тупым, и уже видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим» (96).

Подобные суждения объясняют влиятельность именно картин детства-отрочества в гончаровском «романе воспитания». После картин жизни в Обломовке следует замечание: «Может быть, детский ум его (Илюши) давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему?» (96). И еще: «неизгладимо врезывается в душу (ребенка) картина домашнего быта, напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей» (87). За многие десятилетия до работ Зигмунда Фрейда и его школы психоанализа Гончаров, возможно, первый среди великих русских прозаиков XIX века не только осознал значимость раннего периода в судьбе человека, но и блестяще воплотил свои мысли в картинах детства Илюши.

264

Мотив «обыкновенности» натуры самого Илюши и «ненормальности» его воспитания — ведущий в «Сне Обломова». И игнорирование этого мотива в контексте всей судьбы Обломова неминуемо приводит к искажению гончаровского замысла. Среди многочисленных мнений об истоках драмы Обломова было и такое: она может быть объяснена его особой физиологией, природной пассивностью, переросшей в силу обстоятельств в патологическую лень. Это мнение было высказано в одной из первых рецензий на публикацию романа. Главный тезис А. П. Милюкова: «...лень и апатия Обломова происходят не столько от воспитания, как от негодности самой его натуры, от мелкости умственных и душевных сил». Рецензент в полемике с Добролюбовым59 специально подчеркивал «физиологическое» отличие Обломова от героев Пушкина и Лермонтова: «С первого взгляда кажется, будто Обломов похож на эти знакомые лица, но в сущности сходство это чисто внешнее. На самом деле это натура совершенно иная...». Онегин, Печорин... — жертвы «ненормального воспитания и гнетущей жизни... в тех людях при всей нестойкости в борьбе, все же есть жизнь, молодая сила, русская мощь, только подавленная извне». В Обломове — «одна врожденная апатия, несовместимая с нашей (русской. — Е. К.) натурой дряблость». Далее звучат по поводу героя Гончарова еще более резкие определения: «человек-тряпка по самой своей природе», его душа — «стоячая лужа, покрытая сплошной гнилью»60. Д. Писарев в статьях 1861 года («Писемский, Тургенев и Гончаров», «Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова») рассуждал подобным же образом, только используя для сравнения героев уже Герцена, Тургенева и Писемского (роман «Тюфяк»): «Бельтов, Рудин и Бешметов доходят до своей дрянности вследствие обстоятельств, а Обломов — вследствие своей натуры. Бельтов, Рудин и Бешметов — люди, измятые и исковерканные жизнью, а Обломов — человек ненормального телосложения. В первом случае виноваты условия жизни, во втором — организация самого человека»61.

Пафос и содержание «Сна Обломова» убедительно опровергают подобные утверждения. Семилетний Илюша, «хорошенький, красненький, полненький», — самое обычное дитя: «ему весело и легко», ему все интересно в мире (его взгляд острый и переимчивый), с радостным изумлением он осматривает каждое утро родительский дом и спешит исследовать все вокруг — это его «самостоятельная жизнь». Мальчик крайне подвижен: «Что это за ребенок, за юла за такая!» — стонет сонливая нянька. Но в ребенке силен и инстинкт мыслительный:

265

«Не все резов, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления: они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним» (87). Вспоминается замечание, что даже пристальный младенческий взгляд не тупой: в его неподвижной созерцательности — зерно мысли. Но в Обломовке в осмыслении жизни не видят нужды: «...норма жизни была готова и преподана родителями... О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких целей добиваться?» (97). Жизнь обломовцев природоподобна, из нее, как из окружающей природы, изъяты яркие впечатления и сильные движения. Поэтому и весь воспитательный надзор за сыном сводится к ограждению его от ярких впечатлений, какого-либо напряжения... Сумма «воспитательных наказов» няньке состоит из бесконечных «нет» и «не», на которых держится как раз и все описание «прелестного уголка»: «Не допускать к лошадям, к собакам, козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурной репутацией» (86). Илюша не внимал запрещениям и рвался на дорогу и к оврагу. Его порыв бывал остановлен указаниями матери и надзором няньки. Так Илюша с первого момента выглядит пленником этого мира, хотя его все обожают и балуют.

Руссо утверждал, что свобода (отсутствие запретов, принуждения) — главное условие формирования «нормальной личности». В «Эмиле» читаем: «Слабость первого возраста так сковывает детей, что было бы жестоко к этому подчинению присоединять еще подчинение нашим капризам, отнимая у них без того ограниченную свободу, которой они так мало могут злоупотреблять и лишение которой столь бесполезно и для них, и для нас? <...> С наступлением разумного возраста наступает гражданское подчинение, зачем же нам после этого предупреждать его домашним подчинением?» (1, 89). В романе «Юлия, или Новая Элоиза» героиня в одном из писем высказывает ту же самую мысль, но развивает ее на примере воспитания собственных детей, которые счастливы, веселы, неназойливы, «они целый день прыгают, бегают, смеются и никогда никому не надоедают. Разве они не пользуются, и даже чересчур, всеми удовольствиями, всей независимостью, доступными в его возрасте? Они не знают никакого принуждения ни при мне, ни в мое отсутствие» (2, 157—158). Илюшу в Обломовке насильственно ограничивают в действиях, впечатлениях, подавляют его природную энергию и любознательность, компенсируя

266

отчасти потери в самостоятельном познании мира развитием воображения, питаемого «необузданной фантазией».

Гончаров полагает, что «сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения... заставляли человека творить среди естественного мира другой несбыточный» (94). В перспективе становления человека именно этой детской склонности погружаться в мечты-фантазии романист придавал особое значение (при описании духовной пищи Илюши немедленно вводится Илья Ильич с объяснением, как же повлияло на него такого рода «питание»). Рассказы матери и няньки при всей их фантастичности были крепко привязаны к их собственному бытию, поскольку в сказках поэтизировались те же самые начала, что царили в жизни. В итоге на податливую натуру ребенка оказывалось двойное влияние: самой жизни и ее фантазией преобразованного варианта. В сказках жила та же идиллия, только усиленная в своих показателях во много раз: в «неведомой стороне... нет ни ночей, ни холода, текут реки меду и молока», а главное — «никто ничего круглый год не делает» ( (92) (в Обломовке, естественно, смотрели на труд лишь как на наказание за грехи наши и предков) ). Самой популярной не случайно была сказка «По щучьему велению» о Емеле-дураке, тихом безобидном лентяе, которого добрая волшебница-щука ни с того ни с сего осыпает разным добром и который женится на неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне. В русской мифологии поэтизировались не труд, усилие, борьба, а случайная удача, что выпадает человеку ни за что ни про что. Так полностью обесценивается воля и действие. Гончаров замечает об Илюше — слушателе подобных сказок: «Воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости» (93).

Обломовская сага производила и другой психологический эффект. Рассказы о страшных оборотнях, о злых разбойниках ложились на подготовленную почву: они как бы продолжали домашние истории об овраге и других страшных местах. Воображение Илюши населялось странными пугающими призраками, в душе навсегда остался «осадок страха и безотчетной тоски». «Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится» (95). В детстве зароненная в душу тоска осталась с ним навсегда, как и робость перед жизнью.

Гончаров специально подчеркивает, что пассивность, не свойственная Илюше в детстве и столь влиятельная в его взрослой жизни, — во многом результат закармливания мальчика легендами, возросшими

267

на столетнем опыте русской истории, когда вслед за поражением в борьбе следовал взлет народных мечтаний об убежище, в котором можно спрятаться от беды: отсюда и вера в чудо, что принесет облегчение.

Этюд о детстве Илюши, таким образом, расширяется до социопсихологического исследования истоков особого русского менталитета. Поведав о том, как рождались страшные легенды и поверия в народе (бедные предки жили ощупью, не окрыляя и не сдерживая своей воли), Гончаров замечает: «И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, не отрешиться ему от этой веры» (94). Подмена действительности вымыслом (шире — утопичность сознания) видится коренной чертой национальной ментальности.

В 1847 году Герцен, размышляя о «ярме предрассудков», тяготеющих над его современниками, писал: «Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды... Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательной и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправдания, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово»62. В этом высказывании — своего рода «проекция» обломовской атмосферы, что взрастила героя романа, наградив пассивностью, фатализмом, страхом перед жизнью и желанием навечно остаться в мире беспечного детства (любопытно само присутствие у Герцена «гончаровских слов» — обломок, развалины...).

Отрочество (Илюше 13—14 лет) — период отъединения от семьи и ухода в мир сверстников, эпоха приобщения к общим проблемам бытия. Но обломовцы и не помышляли даже о глотке свободы для юного пленника, также они «не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному, не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь» (97). В «Сне» отрочество выглядит менее значительным периодом в жизни Илюши, чем детство, поскольку оно для него во многом лишь продолжение детства, из которого мальчик уже и не особенно хочет вырастать. В пансионе у немца Илюша чувствовал себя, как в чужой стороне, неуютно и одиноко, поскольку домашняя избалованность давала о себе знать (когда решали не везти Илюшу к немцу, он лукаво

268

подыгрывал). Хотя мать и мечтала видеть сына губернатором, но ей хотелось, чтобы сын учился слегка, «не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной в детстве приобретенной полноты» (110). Сами обломовцы, не смущая себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами, цвели здоровьем и весельем. И Илья, отлынивая от пансиона, тоже, подобно им, наращивал тело: «Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно!» (109). Живость детства еще подчас заявляла о себе и в Илюше-подростке, ему надоедала настырная заботливость окружающих и хотелось что-то сделать самому для себя (из пансиона он возвращался похудевшим, живым и подвижным, как в раннем детстве, и слышал: «шалун: все бы ему бегать!»), но семейная опека не ослабевала, табу оставались те же, что в детстве: не бегай, не ходи, не отворяй...

В «Эмиле» ментор размышлял о деспотизме любви, что царит в семьях, где материнские заботы доходят до крайности. Мать «делает из ребенка своего идола, увеличивает и поддерживает его слабость, чтоб не дать ему чувствовать ее, когда, надеясь изъять его из-под законов природы, охраняет его от тяжелых впечатлений, не помышляя о том, сколько тяжелых впечатлений и опасностей взваливает на его голову в будущем, взамен некоторых неудобств, от которых предохраняет его на минуту, и сколь варварскою является эта предосторожность — продление детской слабости до трудовой поры зрелого возраста» (1, 37). Эти слова читаются и как прямой комментарий к детству и отрочеству Илюши, и как предсказание драмы взрослой жизни Ильи Ильича, в котором с детства укореняются черты и раба, и тирана (в детстве больше вторых, с годами все усиливаются первые — раб собственного слуги).

Финальные страницы «Сна» выглядят не только сюжетной, но и идейной его кульминацией. Вообще крайне примечателен сдвиг, произошедший в тексте главы — от начала к концу: она открывается описанием «благословенного уголка», но постепенно внимание все более переключается с неподвижной среды к растущему человеку. И последние итоговые слова «Сна» — о драме прерванного взросления ( как писал Руссо: «Мы созданы, чтобы быть взрослыми: законы и общество снова погружают нас в детство» (1, 84) ). Илья рос, «лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая» (111). Каждое слово в этом заключении

269

чрезвычайно значимо. «Теплица» — метафора искусственных (с позиции «природной нормы») условий жизни, отторженности от мира, где свободно произрастает все живое. Слово «увядая» прямо перекликается с метафорой угасания-потухания в рассказе о взрослом герое.

Финал «Сна» напоминает о его начале (семилетний Илюша просыпается в постельке). Теперь герою 14 лет (вдвое старше). Он опять просыпается нормальным подростком (как, бывало, просыпался нормальным ребенком) — бодрым, свежим, веселым, он чувствует, «в нем что-то кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его» (112). Как и в семилетнем возрасте, его влечет свобода, ему хочется бежать в овраг, в деревню, шалить и веселиться. Но появились и естественные желания именно подростка: «увязаться за мальчишками, играть в снежки, попробовать свои силы» (это «попробовать свои силы» так же важно, как «сделать что-то для себя самому», именно подобные желания формируют подлинную личность). Завязавшаяся на снегу борьба с деревенскими мальчишками — прикосновение к живой жизни, от которой его все время оберегали: ему и больно, и весело, он хохочет, и слезы у него на глазах, «он чувствует» — значит живет. Но жизнь вновь насильственно оборвана вторжением «оберегающей» родительской воли.

«...Я боюсь губительной трусости родителей, ибо своими хлопотами и заботами они расслабляют, изнеживают ребенка, мучают его постоянным принуждением, сковывают множеством ненужных предосторожностей и, наконец, достигают того, что на всю жизнь обрекают его неминуемым опасностям, от коих они желали его уберечь на короткий срок» (2, 148—149), — пишет Юлия из романа Руссо. Она и ее муж стремятся помочь детям испытать все радости «счастливого и свободного детства»: «Мы спокойно даем окрепнуть их телесным силам и пробудиться их разуму, их не принижает рабство, чужой взгляд не принижает их самолюбие, они не мнят себя могущественными особами и не чувствуют себя зверьками на привязи» (2, 162—163). Именно таким «зверьком на привязи» обречен быть Илюша. Возвращение его в родительский дом описано как пленение, захват враждебной, превосходящей силой: «уже овладели барчонком, укутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла и торжественно принесли на руках домой» (112). Сцена глубоко символична: полный жизни подросток опять превращен в безвольного дитятю, не умеющего ходить, запеленат, как в младенчестве. Он насильственно возвращен в детство — и... возвращен навсегда. Бунт во имя

270

самостоятельности, ведущей к взрослости, подавлен: Илюша вновь помещен в теплицу, где увядание предшествует расцвету. Вся сцена являет собой как бы отзвук на гневно-убежденные слова Руссо: «...можно ли придумать что-либо безрассуднее этого метода — так воспитывать ребенка, как будто ему не предстоит никогда выходить из своей комнаты, как будто он должен быть беспрестанно окруженным «своими людьми»? Если несчастный ступит хоть шаг по земле, если спустится хоть на ступень, — он пропал. Это не значит учить его выносить бедствия: это значит развивать восприимчивость к ним» (1, 32).

Неизвестно, сколько раз еще бунтовал Илюша, но очевидно, что силы были неравны. И герой в конце концов смирился с участью тепличного цветка, более того, осознал ее преимущества. В перебранке с Захаром, предшествующей «Сну», Илья Ильич заявляет уже с гордостью: «Я воспитан нежно... я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался» (74). Показательно, что именно на эпизоде бунта, захвата и пленения «сон» прерывается, чтобы возвратить читателя на Гороховую, где Илья живет в ритме и стиле, заданными в Обломовке. Само тяготение к теплоте и мягкости дивана-халата, боязнь «холода», что за наружной дверью, уходит корнями в ощущения дитяти в колыбельке, носимого на руках и питаемого с ложечки. Восприятие мира вне дома как враждебного и опасного проистекает от уподобления этого дома защитительному кокону (тому, что этот кокон сдерживает рост-развитие, не придается значения).

г. Воспитание по Руссо (детство-отрочество Андрея)

По окончании «Сна Обломова» его тематика не прерывается, развертываясь почти сразу в истории Андрея Штольца (две начальные главы второй части). Контрастный обломовскому вариант становления личности на этот раз в основном рассказан, а не показан и потому не столь художественно полнокровен, выглядит подчас комментарием с обратным знаком к картинам «Сна». Рассказ о воспитании Андрея тоже соотнесен с идеями Руссо, но на этот раз как русская вариация на темы из «Эмиля, или О воспитании».

Любопытно, что Гончаров не был первым в подобном опыте. Самый непосредственный отзвук на педагогические идеи Руссо, более того, стремление приложить их к «русской почве» находим уже в «Путешествии из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева (1790). Педагогический

271

пафос очень силен в этой книге, где ставится вопрос о практике просветительских идей. В главе «Крестьцы» отец-дворянин трогательно расстается с сыновьями, отъезжающими на государственную службу: «...я исполнил должность мою в воспитании вашем, обязан сказати ныне вам вину, почто вас так, а не иначе воспитывал и для чему сему, а не другому вас научил»63. Затем следует монолог отца, в котором изложена программа воспитания сыновей, тезисно воспроизводящая основные постулаты знаменитой книги Руссо. Главный принцип добродетельного отца — уважение личности ребенка-подростка-юноши. Отец выбрал для себя роль мудрого ментора, а не семейного деспота: «Хотя в деяниях ваших вождаемы были рукой моей, не ощущали, однакоже, николи ее направления», поскольку «не хотел я, чтобы робость или послушание повиновения малейшей чертою ознаменовала на вас тяжесть своего перста» (126). Робость и покорность (итоги обломовского воспитания) видятся самому Радищеву признаками подавленной жалкой личности. Он так комментирует слова отца: «Доказательство его о ничтожестве власти родителей над детьми казалися мне неоспоримы. Но если в благоучрежденном обществе нужно, чтобы юноши почитали старцев и неопытность — совершенство, то нет, кажется, нужды власть родительскую делать беспредельною» (140). Отец воспитывал детей в спартанском духе, готовя их к испытаниям тела и физическому труду: «Робкая нежность не присутствовала во мне, когда, казалося, не рачил об охранении вас от неприязненности стихий и погоды. Желал лучше, чтобы на мгновение тело ваше оскорбилося преходящею болью, нежели дебелы пребудете в возрасте совершенном. И для того почасту ходили вы босы, непокровенную имея главу, в пыли, в грязи возлежали на отдохновение на скамии или на камени» (127). Отец уверен, что атлетические достоинства важнее светского лоска: «Не ропщите на меня, если будете иногда осмеяны, что не имеете казистого восшествия... но вспомните, что вы бегаете быстро, что плаваете не утомляяся, что поднимаете тяжести без натуги, что умеете водить соху, вскопать гряду, владеете косой и топором...» (127).

Некоторые слова отца звучат как прямая критика среды, взрастившей Илюшу Обломова: «...нега, изленение и неумеренное чувств услаждение губят и тело и дух» (131). Поэтому отец старался удалить детей «от убийственной пищи и пития. Труды наши лучшая была приправа в обеде нашем» (127). Наконец, умеренность выдвигалась как норма и в сфере чувств. Естественно возникает в монологе отца

272

излюбленный мотив всех просветительских сочинений (и гончаровских!) — «ум» и «сердце», рассудок и страсти. В юном человеке это противостояние нередко оборачивается драмой, поскольку «страсти пробуждаться начинают, но рассудок слаб еще на их обуздание». Отец поучает сыновей: «...умеренность во страсти есть благо, шествие по стезе средою есть надежно. Чрезвычайность во страсти есть гибель: бесстрастие есть нравственная смерть» (132—133). В подобном мнении о «страстях» сойдутся в романе Гончарова и Обломов, и Штольц.

В истории Штольца высказывается гончаровский идеал «воспитания Человека» в условиях далеко не самых обычных. Матери Штольца в сыне «мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки». Облик сына в ее мечтах является слепком с портрета маленького Илюши: «беленький, прекрасно сложенный мальчик, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом» (123). Мать вдохновлялась в своих надеждах близостью Обломовки с ее вечным праздником и дома князя, чьи обитатели продолжали «рад благородно бесполезных в неге протекших поколений». Но, как и у Радищева, не мать, а отец является главной фигурой в воспитании Андрея Штольца (контрастно истории Обломова, чей отец остается малозаметной и незначительной фигурой, всем заправляет женская рука). Отец Штольца, отталкиваясь от идеала жены, не мог не прийти к «воспитанию по Руссо». Конечно, простой немец следовал, прежде всего, здравому смыслу и собственному жизненному опыту, но и «женевский мудрец» строил свою педагогику, в основном, тоже на основе этих же самых источников. По воле отца воспитание Андрея сочетало свободу поведения и выявления чувств с подчинением строгим требованиям в сфере труда и других обязанностей. Отца отличало отношение к сыну как ко взрослому, еще когда он был подростком, в противоположность отношению родителей Ильи к нему как к малому ребенку, когда он уже вырос. Элитарной изнеженности барчат отец противопоставил плебейскую крепость сына. «Подобно крестьянским ребятишкам, он привык бегать и в жару и в холод с непокрытой головой, носиться, пока не запыхается, обливаться потом, и он закален так же, как крестьянские дети, ему не страшна простуда, он стал крепче, жизнерадостнее». Этот пассаж из письма Юлии о ее сыне (2, 148—149), но подобное описание легко отнести и к гончаровскому Андрею.

Подготовка к будущим жизненным испытаниям (физическим и духовным) лежала в основе суровой отцовской методики. К ужасу

273

матери отец поощрял опасные и чреватые физическим страданием отлучки сына из дома (но при этом не делал снисхождения в выполнении уроков). Такой же подход реализовывался в воспитании Эмиля. В романе Руссо читаем: «Я не только не старался бы предохранить Эмиля от ушибов, но даже был бы недоволен, если б он никогда не ушибался и рос, не зная боли. Страдание — это первая вещь, которой он должен научиться, и это умение ему понадобится больше всего» (1, 75). Если мать Андрея наряжала сына и холила его тело, то отец твердо стоял за спартанскую суровость и физическую тренировку. Как призывал автор «Эмиля»: «Упражняйте непрерывно его тело, сделайте его крепким и здоровым, чтобы сделать мудрым и рассудительным, пусть он работает, действует, бегает, кричит, пусть он всегда будет в движении: пусть он будет взрослым по крепости, и он скоро будет взрослым по разуму» (1, 127).

И выросший Штольц — осуществленный замысел отца. В нем «каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Обломова»: отрицанием его робкого страха перед жизнью и отданности фантазиям («Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе»), аморфности характера («Выше всего он ставил настойчивость в достижении цели»), его ленивой, терзающей душу рефлексии («Не видели, чтоб он задумывался над чем-то болезненно и мучительно, по-видимому его не пожирали угрызения утомленного сердца»). Штольц — воплощенная энергия: «Он беспрестанно в движении», «он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь». В отличие от рано отяжелевшего Ильи («обло» — кругло: сама фамилия намекает на облик) Андрей худощав: «щек у него почти вовсе нет, то есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости». Если Обломов погружен в стихию эмоциональную, то Штольц — рационалистичен: «Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой». Обломов — идеалист и мечтатель, Штольц больше всего «боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом» (128—130).

Контраст двух героев, тем не менее, далеко не абсолютен. И объяснение — в той же истории Андрея. В его воспитании по Руссо была одна непоследовательность. Наставник в «Эмиле» оберегал своего воспитанника (до определенного момента) от книжного влияния, аргументируя это решение так: «Упражняйте тело ребенка, его органы,

274

чувства, силы, но оставляйте его душу в бездействии, пока можно. Бойтесь всех чувствований, возникающих раньше суждения, умеющего их оценить... Дайте детству созреть в детях» (96). Следуя подобной логике: «орудия, причиняющие им наибольшее горе — это именно книги. Чтение — бич детства» (1, 125). Книги (шире — искусство) вошли в жизнь Андрея с раннего детства благодаря матери. Рациональному прагматизму отца она противопоставила тонкие потребности духа: музыку, стихи... За ней вставала «русская почва»: «широкое раздолье барской жизни» встретилось с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера» (125).

Метафорой двойного семейного наследия, питающего личность Андрея, выглядит та одежда, что берет с собой в Петербург: практичная в духе отца и нарядная в память матери. В сцене прощания отца и сына (самой яркой в главе о детстве и отрочестве Штольца) две манеры поведения отражают две культуры. Русские женщины осуждают сдержанность отца: «словно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл» (127). И Андрей, следуя отцу в ритуале прощания, одновременно горячо отзывается на ласку сердобольной крестьянки, в ее словах услышав голос матери, ощутив ее нежный образ в чужой женщине. Влияние матери продолжилось в опыте русского университета, которому было суждено «произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына» (125). Именно русские влияния обратили «узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его (Андрея), ни отцу, ни ему самому» (125). Мотив колеи-дороги (ведущий мотив в повествовании о становящемся человеке) закономерно возникает в очередном гончаровском «этюде о воспитании». Гончаров видит Андрея в ряду его предков и потомков. Синтез двух культур (русской и немецкой) и двух эпох (феодальной и буржуазной) обеспечивает герою особое место в генерации его семьи.

Гончаров в черновом варианте «Обломова» связывал со Штольцем надежды на рождение деятеля с Миссией Пробуждения России (глава вторая, с. 217), но в осуществленном — ограничился задачами этическими и психологическими. В «романе воспитания» Андрей — обычный человек, сформированный по-иному, чем незадачливый его друг, и обретающий счастье как своего рода награду за взрослую разумность и энергичность. «Мы не видим в Штольце ровно ничего несимпатичного, а в создании его ничего резко несовместного с законами искусства, — писал А. В. Дружинин, — это человек обыкновенный

275

и не метящий в необыкновенные люди, лицо, вовсе не возводимое романистом в идеал нашего времени, персонаж, обрисованный с излишней копотливостью, которая все-таки не дает нам должной полноты впечатления»64.

Штольцу были приданы отчасти и функции резонера классицистской литературы, прямого выразителя авторских идей, каковым был, к примеру, и грибоедовский Чацкий. Гончаров заметил о Штольце: «Он слаб, бледен, из него слишком голо выглядывает идея» (8, 115), но такие упреки предъявляются почти всем «положительным героям» литературы классицизма.

Одновременно нельзя не подметить в настойчивой самокритике Гончарова на этот счет и очередного знака подверженности его влияниям печатных отзывов. Добролюбов, оценивая Щтольца по критериям грядущих «новых людей» («людей с цельным, деятельным характером, при котором всякая мысль тотчас же является стремлением и переходит в дело»), не признал в нем подлинного деятеля. Критик осудил в Штольце способность «успокоиться на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье»65. Современники Гончарова обличали холодный практицизм Штольца, «заботу о собственной карьере, без всякой любви к своей полуродине, без всякой горячей действительной мысли сделать что-нибудь для ее блага»66. Они абсолютизировали социальный аспект образа и игнорировали все другие, в том числе связанные с просветительской проблематикой («русский Эмиль», соединивший в себе «ум» с «сердцем»: в сфере первого Штольц противостоит Обломову, в сфере второго — совпадает с ним).

Литературоведы, трактуя образ Штольца, обычно цитировали неодобрительные высказывания самого Гончарова об этом герое и соглашались с оценкой Добролюбова. Вс. Сечкарев всерьез оспорил сложившуюся традицию (в частности, взгляд на Штольца как личность, во всем контрастную Обломову). «Так много важных деталей в характере Штольца было не замечено, предано забвению из-за догматической точки зрения на него», — пишет ученый и демонстрирует, насколько более сложен и в то же время более натурален характер Штольца, по сравнению с тем, как его привычно видят: «Не будучи ни узкомыслящим, ни прозаическим, он просто противостоит иллюзиям, фантастическим мечтам и самоуверенному идеализму... Разум и чувство удачно сбалансированы в нем, и хотя он соединяет их с сильной волей, она сильна не настолько, чтобы подавить само существо его личности»67. Продолжая ход мысли американского ученого,

276

заметим, что в Штольце Гончаров стремился воплотить, прежде всего, полноту духовного мира человека, целостного при всем многообразии его проявлений: «...ум тогда только — истинный и высокий ум, когда они — и ум и сердце вместе», — процитируем еще раз это признание из «Необыкновенной истории»68. Андрей следует голосу разума, но понимает и сердце (именно он первый догадался о «тайне» Пшеницыной, еще неосознанной ею самой и не понятой Обломовым) и ценит это богатство.

Знаменательно, что в финале главы, посвященной Штольцу как «Анти-Обломову», звучит признание им в друге детства «чистого, светлого и доброго начала, исполненного глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого нехитрого, вечно доверчивого сердца» (130—131). Звучит это признание несколько неожиданно, если связывать его только с характеристикой Ильи Ильича (оно никак не подготовлено предшествующим рассказом). Но этот пассаж — в логике концепции всего романа, утверждающего в качестве цели воспитания достижение гармонии умственных и сердечных побуждений. Не только «старший друг» жизненно необходим всегда «младшему» Илье, но и твердо стоящему на земле Андрею нужен этот никогда не взрослеющий ленивец, способный в мечтах возвратить ушедшее. «Находясь каждый на своей стороне той линии, что отделяет зрелость от детства, Штольц и Обломов смотрят друг на друга с тоскливым желанием получить то, чего им не хватает. Первый, что он оставил позади, второй, чего он так и не достиг»69. Очередной приход Андрея к Илье — это возвращение в мир прошлого, в березовую рощу, где гулял он ребенком. Обломовская идиллия, как было сказано, привлекала к себе утомившиеся в борьбе сердца. Успокоить в ленивой беседе «встревоженную и усталую душу» приходит и Андрей к другу. Штольц был воспитан отцом (воспитал сам себя) самостоятельным взрослым человеком, способным жить в мире тревог и труда. Илья же остался «маменькиным сынком», мало изменившимся за годы. Это «человек из детства» со всеми достоинствами этого периода жизни: «Кто только случайно или умышленно заглядывал в эту светлую детскую душу — будь он мрачен, зол, — он уж не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти» (131). Обаятельность подобной «детской души» очевидна, но как она выживает вне «мира идиллии», в котором она и образовалась? Именно об этом идет речь в тех частях романа, что развертываются в

277

«мире цивилизации», символом которой у Гончарова выступал Петербург (русская Англия в контексте гончаровской Вселенной).






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных