Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Книги И.В. Дроздова 22 страница




Ничто не ценилось так высоко на фронте, как храбрость и отвага, – и как же я понимал, и как обожал в эту минуту своего высокого собеседника!

Визит к Полянскому произвёл большую работу в моём мироощущении, я вдруг понял, что в моём положении нет ничего случайного, исключительного, единоличного, – попросту говоря, я попал на стремнину исторически сложившегося общественно-политического течения, в котором ныне очутились многие русские люди, особенно те, кто, как писал мне Иван Шевцов, выдвинуты судьбой на передний край идеологической войны.

Полянский, Шелепин, Семичастный. Они, генералы, работают в генеральном штабе, но они состоят в той же армии, что и я, младший офицер этой армии, и их так же, как и меня, теснят и вот-вот вышибут из седла. Они бьются, как бьёмся мы, русские люди, в издательстве, и наши силы крупнее, нас больше, и мы бьёмся на своей земле, – казалось бы, знаем каждый бугорок местности, каждый кустик, но… отступаем. Сдаём одну позицию за другой.

Об этом периоде русской истории можно было бы сказать словами Лермонтова:

Мы долго молча отступали,

Досадно было, боя ждали,

Ворчали старики:

«Что ж мы? На зимние квартиры?

Не смеют что ли командиры

Чужие изорвать мундиры

О русские штыки?»

Почему? Где причина нашей слабости? Как и чем объяснить наши поражения?

Уже тогда я был почти уверен, что и Полянский, и Семичастный, с которым беседовал в «Известиях», и Шелепин, о котором слышал много хорошего, – все они скоро уйдут из генерального штаба, и мы, русские патриоты, останемся без генералов. Нами будут командовать люди, которых мы не знаем и о которых в народе не услышишь доброго слова. Там останутся Брежнев, Кириленко, Подгорный – герои анекдотов.

В Днепродзержинске, в прокатном цехе Металлургического завода, работал инженер Брежнев. В этом же цехе трудился и мой старший брат Фёдор. И когда я приезжал к нему в гости, Фёдор говорил: «Если там у вас в Кремле наш Лёня первый человек, то кто же там второй?..» А ещё в Кремле обосновались много льстивых, подобострастных, беспринципных фигур – членов брежневской команды…

Эти… съедят кого угодно, им только покажи на жертву. И скоро им покажут на Полянского, Шелепина и Семичастного. И они кинутся. И растерзают. На меня тоже кинутся, но, конечно же, не генералы. Я подвластен майорам. Но и у этих крепкие зубы.

И всё-таки, почему же мы отступаем?

Я и раньше задумывался над этим. Теперь же, когда встретился с человеком из генерального штаба и увидел, что и он находится в моём положении, вопрос о причинах нашего отступления буквально сверлил мою голову. Совершенно реальной угрозой звучала для меня строчка из письма Шевцова: «Боюсь, что народ наш, такой наивный и доверчивый, на этот раз не выстоит…»

«Как не выстоит? – протестовал всем сердцем. – Мы что же – погибнуть должны?»

Но это были мои эмоции, естественный, инстинктивный протест против возможной гибели. И не одного только меня – всего народа, того самого русского, славянского народа, которым так гордились Гоголь, Пушкин, Толстой, Есенин, которым весь мир восхищался в годы войны, и принадлежность к которому наполняет сердце окрыляющей радостью. Это чувство наше, такое естественное и красивое, «гости» наши, пришельцы из иных стран, сыны иных народов, со злобным присвистом называют словом «шовинизм».

Да, это всё эмоции, реальная же действительность – в том, что мы отступаем! Мысль об этом не покидала меня и в часы, когда я приезжал на дачу и пытался забыться, отдохнуть.

Беру палку, иду через лес к друзьям. Захожу к Андрею Сахарову. Он работает в ЦК КПСС в секторе журналов. Он историк, доктор наук. Недавно выпустил книгу «Степан Разин». Подарил её мне с надписью: «В тот период, когда мы молча и трудно отступали».

Спрашиваю:

– Андрей! Почему мы отступаем?

Отвечает, не задумываясь:

– У нас бьётся арьергард – горстка русской интеллигенции, у них – введена в дело вся армия.

– И долго мы будем отступать?

– Отступаем почти сто лет. Сдали Москву, Ленинград – сдали всю Россию, от моря до моря. А сколько ещё будем отступать – не знаю, думаю, лет двадцать-тридцать будем еще пятиться.

– Но что же произойдёт за эти двадцать лет? Ведь и так уж наши потери невосполнимы.

– Верно, потери велики. Порушен даже главный храм России – храм Христа Спасителя. Такого в истории не бывало – ни у одного народа. Русский народ велик, во всём велик – в делах высоких и в падении. Он позволил бесовским силам порушить свой главный храм, очередь за душой. А как замутят душу, очередь дойдёт до земли. А земля, сам знаешь, она – мать-кормилица, из неё мы вышли, в неё и войдём. Так вот – очередь за землёй.

Андрей Сахаров станет потом директором Института истории.

– Жутковато слушать тебя, Андрей, пойду-ка я к Ивану Шевцову.

Иван Шевцов тоже далёк от оптимизма. Он рассуждает как военный – в прошлом-то он был начальником погранзаставы.

– Вопрос ты задаёшь детский, – говорит он со своим обычным озорным подтекстом. – Ты был у Полянского, увидел, почувствовал, что его теснят. И скоро вытеснят, – это ты верно заметил, – пошлют куда-нибудь послом (его действительно вскоре отправили послом в Японию). Тебя, к примеру, вытеснят и куска хлеба не дадут, а его ещё некоторое время будут кормить. Так у них заведено – на случай, что и их так же вытолкнут. Ну так вот, пошлют куда-нибудь подальше, и никто не ахнет, и глазом не моргнет.

А между тем, в ЦК рядом с Полянским немало и русских людей есть, то есть бойцов нашей армии, и даже в Политбюро такие есть. Хоть один или два, а есть. И все они, поджав хвосты, молча наблюдают, как у них на глазах изничтожают товарища, даже командира ихнего. А теперь ты мне скажи: могло такое быть на войне: чтобы убивали командира, а солдаты бы стояли и этак смирнёхонько наблюдали? Ах, нелепость! – говоришь ты. Так вот нелепость такая стала нормой нашей жизни, мы все стоим на коленях и предаём друг друга. В нас бес вселился, и он погубит нас.

– Ну, бес… Каркаешь ты!

– Да, бес. Мы песни свои родные не поём, танцы свои забыли, в церковь не ходим, и ты ещё скажешь, что нет в тебе беса!

– Я-то пою свои песни.

– Ты поёшь, другие не поют. И когда тебя, как Блинова, выставят из издательства, никто и глазом не поведёт. Потому как в них бес, они все чужебесам служат, то есть Прокушеву, Бондареву, Михалкову, а ты один вроде меня в литературе, выскочил вперёд и размахиваешь сабелькой. И как ты ни вертись, армия за тобой не пойдёт. Она не понимает, что идёт война, а бойцы спят. Ты понял, прозрел, а армия не понимает. В Америке таких непонимающих оболтусами зовут, у нас – быдлом. В сказке Иванушка-дурачок, хотя вроде бы и дурак, а поступает во всякой ситуации разумно, и конец всех злоключений у него счастливый. Боюсь, что на этот раз такого конца не получится.

– Да, и ты каркаешь, – ещё больше хандры нагнал. Пойду-ка к Фирсову. Поэт-пророк, провидец, у него на любой вопрос ответ сыщется.

Фирсов, выслушав мой вопрос о причинах отступления, прокашлялся и долго в платок носом гремел. У него гайморит, и он с похмелья. Однако голова ясная. Сказал коротко:

– Погоди, народ созреет, мы сионизму шею свернём.

Я не стал допытываться, как и когда это случится.

– Спасибо, друг. Ты душу мою на место поставил. Пойду-ка я, посплю перед обедом.

– Погоди. Пока Люся меня не видит и тёщи в огороде нет, и я шмыгну за калитку. С тобой пойду, – у тебя, небось, ещё осталась смородиновая? Я тебе душу на место поставил, а ты мне голову поправь. Вчера-то я лишнего хватил, трещит голова. Пойдём, друг, а вопросы свои ты оставь. Андрей Сахаров тебе верно сказал: мы – арьергард и, поскольку бьёмся с сатанинской силой, все погибнем, сложим свои буйные головушки. А потом медведь проснётся – то бишь народ русский. Страшно зарычит медведь, на дыбы встанет. Вражьё-то и разбежится. Все как есть дёру дадут.

В драку с медведем не полезут. Кишка тонка. Это они с нами прыть показывают. Мы-то что для них? Горстка храбрецов, да ещё без оружия. Оружие-то ныне – газеты, журналы, книги. А они все у них. Ты ещё, правда, держишься, но ты последний. Скоро и тебя съедят. Да, старик, последний ты. Последний Иван. Я стихи напишу «Последний Иван». Но ты не горюй. У тебя два улья есть, Надежда твоя какую ни есть зарплатишку получает. С голоду не помрёшь. Так, Иван. Пойдём поскорее. Голова гудит.

Вёрстки и сигнальные экземпляры книг я теперь домой не брал, читал в издательстве, в промежутках между другими делами. Прокушева и Вагина не было, Дрожжев уехал в Калинин, оттуда в Тулу, а потом, не заходя в издательство, отправился в Харьков. Устраивал дела на печатных фабриках, комбинатах – видимо, он «подчищал» шероховатости. Боялся проверки.

Вагин пропал. Прокушев лежал больной. На девятый день мне позвонила жена директора Вера Георгиевна.

– Иван Владимирович, голубчик, сжальтесь над Юрочкой, – он вот уже девять дней не спит, лежит по ночам с открытыми глазами и смотрит в потолок. Бог с ним, с вашим издательством, – оставьте его в покое, прошу вас. Он вчера заявление написал с просьбой освободить его от должности.

– Не понимаю вас, Вера Георгиевна, мы ничего не имеем к Юрию Львовичу. И вообще у нас ничего не происходит, всё тихо и мирно. Объясните мне, пожалуйста, свою тревогу.

– Ах, не надо меня успокаивать. Для нас издательство – сущее наказание. Он с тех пор, как надел на себя ярмо директора, и всю радость жизни потерял. И я-то с ним петь перестала, от вечных волнений голос пропал. Раньше он знал только свои лекции – и времени было много, и хлопот никаких, – а теперь для нас небо почернело. Боюсь, как бы Юра рассудка не лишился. Шутка ли – девять дней без сна!

– Передайте ему наш привет и скажите, что у нас всё в порядке. Дрожжев ездит по фабрикам, где печатаются книги, мы успешно квартальный план выполнили, вот только Вагин… Он куда-то исчез. Не сообщить ли нам в милицию, может, розыск организовать?

– Боже упаси! Не надо никаких милиций. Он вчера звонил, – наверное, тоже будет увольняться.

– Ну ладно. Скажите Юрию Львовичу, чтобы не волновался. Дело у нас налажено, художники тоже план выполняют. Они теперь и книги оформляют лучше.

Во время разговора вошли Сорокин, Панкратов и Целищев.

– С кем это ты? – спросил Сорокин.

– Вера Георгиевна звонила. Говорит, что болен Юрий Львович и что он отправил в Комитет заявление с просьбой освободить его от должности.

Сорокин теребил свой реденький клок волос на лбу – не знал, как расценить эту ситуацию. Неожиданно сказал:

– К этому чёрту приноровились, а кого пришлют – неизвестно.

Все молчали. Панкратову и Целищеву легко было поверить Сорокину: им Прокушев не особенно-то и мешал. Я, как промежуточная величина, гасил атаки, выводил их из-под удара. И кадры редакторов мы набирали сами, и поток рукописей регулировали. Пытался он, конечно, набрасывать сверх меры москвичей, но мы против этого стояли дружно, и ему редко удавалось пробить нашу стену. Вот только оформители всем не давали покоя, скверно было на душе от сознания своей беспомощности. На глазах орудовала мафия, а мы не могли ей противостоять.

Теперь к борьбе с художниками присоединился Александр Целищев. Саша близко принимал судьбу брата, выказывал нетерпение и уж склонен был обвинять меня в робости. И Сорокин наседал:

– Не горячись, – говорил я Сорокину. – Мне надо подготовить почву, заручиться поддержкой хотя бы в Комитете.

– Неужели Карелин и Свиридов не поддержат? Тут же явное преступление. И какое? Миллионами пахнет.

– Вот потому, что тут пахнет миллионами, мы и не будем торопиться.

Ребята умолкали. Я никому не говорил о своих добрых, почти товарищеских отношениях со Свиридовым, – впрочем, в этом и сам сомневался, – но они каким-то образом знали или догадывались о расположении ко мне председателя. И мне во всём доверялись. Ждали моих действий, но поторапливали. У меня же были свои расчёты.

Сорокин всё больше ко мне прикипал, я тоже относился к нему с большим доверием. Нас многое объединяло, мы близки были по духу творчества: он в стихах гневно обличал расплодившихся в больших количествах хулителей всего русского, нашего родного, национального. Его стихи «Упрёк смерду» многие знали наизусть. В них содержался довольно прозрачный намёк на всем известного маститого поэта, бывшего в то время редактором «Нового мира», в котором всё больше печаталось нападок на нашу историю, на Россию и русский народ. Редактор по-чёрному пил, а всеми делами в журнале заправлял серенький, ничего не сделавший в литературе Кондратович. Сорокин бросал в адрес отступника гневные строки:

От дел насущных отстранясь,

За ставней, за резным оконцем,

Ты снова тяжко запил, князь,

Не видя Родины и солнца.

В этом стихотворении есть и такие строки:

Мы, может, хмель тебе простим,

Но чем оплатишь ты измену?

Сорокин был в моде, оспаривал главенство в поэзии. Я всюду хвалил его стихи и где только можно читал их. Шевцов, Фирсов и Кобзев глубокомысленно молчали. Чувствовалось, они не разделяли моих восторгов.

Я же звонил в издательства, журналы, просил поддержать талантливого поэта из рабочих. Хлопотал о красивых обложках, тиражах. И делал это с искренним убеждением, что из него вырабатывается превосходный поэт – надежда нашей литературы. И он в то время, как мне казалось, был на высшей точке своего подъёма. На книгах, которые он мне дарил, писал слова, звучавшие, как выстрел: «Дорогому Ивану Дроздову – на огненное творчество и вечный бой».

Печатался в журналах, каждый год выпускал книги. У него появились деньги, он стал красиво одеваться, на руке заблестел массивный золотой перстень. С моей помощью купил у нас в Семхозе, через два дома от меня, большую двухэтажную дачу.

До «Современника» Сорокин жил неустроенно, в маленькой квартирке под Москвой, в Быково. Ирина, его жена, инженер по образованию, из немцев Поволжья, не работала. Они воспитывали двух сыновей. Его зарплаты и редких случайных гонораров едва хватало на еду. Одежда у ребят, да и у него самого, была ветхая. А между тем Сорокин изрядно выпивал, любил посидеть в ресторане.

Положение главы поэтического раздела в журнале «Молодая гвардия», где он работал до «Современника», обеспечивало ему почти постоянную и шумную толпу собутыльников. Поэты пьют больше прозаиков. Очевидно, это идёт у них от взрывного характера чувств и экспансивности натур.

У себя в издательстве мы завели правило: с авторами не пить! И большинство сотрудников, в особенности Панкратов, Целищев, такое правило выдерживали строго, каждый из них имел хорошую семью, был примерным мужем и отцом. Нельзя было сказать этого о Сорокине, и это меня тревожило.

Поселив Валентина в Семхозе, я перезнакомил его со своими друзьям. Принимали его с прохладцей, хотя, впрочем, помнили о его положении в литературном, издательском мире. Я потом у Шевцова спрашивал:

– Чем тебе не пришёлся Сорокин? Он же талантливый поэт!

– Талантишко у него невелик, а как человек он просто неприятный.

– Да почему? Ну что ты о нём знаешь?

– Ненадёжен он. И корчит из себя грамотея. Первый раз в дом пришёл, а заводит учёные разговоры, знатока истории изображает. Не люблю таких!

Кобзев и Фирсов и вообще отказывали ему даже в малых поэтических способностях. Говорили: стихи у него слабы и темы своей нет. Пытается о рабочих писать, об Урале, но, видимо, забыл, что у нас есть Борис Ручьёв – вот он певец рабочих и Урала. Людмила Татьяничева тоже хорошо пишет об этом.

– Но пусть будет ещё один певец рабочих и Урала.

– Пусть. Но идущий следом должен писать лучше, сильнее – иначе он не нужен. Таковы законы искусства. Сорокин же лишь слабо повторяет впереди идущих, – он, правда, пыжится сказать сильно и красиво и кое-где у него получается, – порой выпустит руладу звонкую, но в целом… слабак.

– Он молодой, – защищал я друга, – ещё успеет, ещё напишет прекрасные стихи, поэмы…

– Нет! – заявлял Игорь Кобзев. – Сорокин ранний писал лучше, у него я находил больше чувств, своего, непосредственного восприятия мира; сейчас в его стихах всё больше дидактики, нравоучений, появились претензии и самолюбование, – а это уже для поэта закат; он раньше шёл в гору, а теперь – под гору, – и покатился быстро.

Кобзев и Фирсов ревниво следили за работой ведущих современных поэтов. Их суждения были остроумны, метки, глубоки. Я знал это и любил их слушать. Дружил с Владимиром Котовым, Алексеем Марковым, Борисом Ручьёвым… Общение с этим созвездием русских поэтов уточняло моё понимание современного литературного процесса и, хотя сам читал книги ведущих поэтов, имел своё собственное суждение, я знал, что поэзию верно и тонко чувствовать может только поэт – человек, который всю жизнь ищет самые сильные, самые совершенные формы выражения своих чувств и мыслей.

Меня огорчало, что ведущие поэты, мои друзья, хотя и не говорят открыто, но явно не проявляют склонности числить Сорокина в своих рядах.

Я продолжал в него верить и ждал, что вот-вот он напишет поэму, которая вознесёт его имя над всеми поэтами. Но проходило время, а такой поэмы и таких стихов мой молодой друг не писал. Между тем, Сорокину было уже около сорока лет – возраст, когда подлинные поэтические таланты вполне раскрывались.

Прокушев не спал. Десятый день он по ночам лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Вера Георгиевна ещё раз звонила нам, просила: сделайте что-нибудь, ему плохо. Вагин не показывался, никто не знал, куда он уехал.

И всё это из-за того, что в моём портфеле мирно лежала докладная записка взбунтовавшегося художника.

Валентин приходил на работу взволнованный, возбуждённый, его все больше волновал вопрос: кто станет на место Прокушева, если тому придётся уйти из издательства?

Панкратов был спокойнее, он на меня не наседал, не торопил. Как и Чукреев, он долгое время работал в Союзе писателей, рядом с Михалковым, знал силу и коварство михалковского окружения, их почти родственное отношение к Вагину и Прокушеву, казалось, понимал моё положение. Я же свою ситуацию видел как на экране телевизора, мысленно представлял «Известия», аджубеевскую команду, которая способна была любого разорвать в клочья за малейшее поползновение на одного из своих собратьев.

Было ясно: потяни я ниточку художников – и в движение придёт вся сложная, хитросплетённая идеологическая надстройка. Люди, стоящие надо мной, потеряют покой и комфорт, и, может быть, скорчатся, как от зубной боли, люди высокие, – самые высокие, – ведь неизвестно, кому набросили на шейку бриллиантовые колье, купленные на деньги, заработанные русскими писателями, наборщиками, печатниками типографий, лесорубами и рабочими бумагоделательных комбинатов.

Знал обо всём об этом. И медлил по соображениям тактики и расчёта. Во-первых, изматывал противника, заставлял суетиться и обнаруживать себя. Во-вторых, вынуждал нервничать силы, поддерживающие Прокушева и Вагина. И чем сильнее был наш нажим, тем глубже прятались друзья Прокушева. Иные звонили мне и как бы вскользь роняли нелестные замечания в адрес директора, давая понять, что они-то уж с ним не связаны.

А в-третьих, испытывал характер своих друзей, следил за их поведением и заранее оценивал боеспособность своего лагеря. Друзья, хотя и сохраняли видимость прежних отношений, но были насторожены, ждали неприятностей. Даже Иван Шевцов однажды мне сказал:

– Чего ты там? Какую-то кашу завариваешь?

Я молчал. Пришёл к нему в выходной день, хотел отдохнуть, расслабиться, а он… с явным раздражением…

– Пост у тебя большой, ум нужен государственный. В нашей жизни много такого, что хотелось бы исправить, да зубы можно обломать. И делу не поможешь, и себя сгубишь. А каково будет нам, русским писателям, если «Современник» в чужие руки уплывёт?

– Да ты не беспокойся, роман твой мы заслали в типографию, я на той неделе сигнальный экземпляр жду.

– Роман – хорошо, за него спасибо, но судьба писателя продолжается. И не только моя. Ты бы, Иван, помнил об этом. Сколько глаз на тебя с надеждой смотрят!

– Ладно, Михалыч, не беспокойся. Дел ты наших не знаешь, а совет твой – быть осторожным – пригодится. Мне многие совет этот подают. Вот Егор Исаев по вечерам звонит: ты, говорит, будь гибким, писателей и поэтов не отваживай, будь отцом для каждого, а не дядей чужим.

– Егора знаю. Хитрован большой, из деревни недавно, а деревенские мужички, если в столицу попадают, хвостом вилять начинают. Каждому встречному поклон низкий отвесят. Правда, есть и такие, как Викулов, но редко. Больше таких, как Алексеев, Можаев, Исаев, Сорокин твой.

– Ну, Сорокина не трогай. Он смелый и честный, а, кроме того, – товарищ мой.

– Смелый?.. Посмотришь, как он однажды под монастырь тебя подведёт. Я лакейскую душу за версту чувствую.

– Ну ладно, Иван, не ворчи. Какая муха тебя укусила? Сорокин – парень деревенский, но он и на заводе трудился. Рабочая у него закваска. Крепкий он, как уральская сталь.

Наступила зима. И мы со Свиридовым, одетые в шубы, валенки, уезжали далеко от Москвы, углублялись в лес, жгли костёр, варили кулеш. Художника Судакова с нами не было. Отдыхали вдвоем.

Говорили мало. Я молчал, как Герасим из «Муму», а если заговаривал, – о пустяках, не имеющих к нашей деловой жизни никакого отношения. И Свиридов, казалось, делами не интересовался, и только мир писателей его занимал, особенно их вольница, жизнь без службы и вседневных обязанностей. Наводил беседы на отношения Фирсова с Шолоховым: когда тот встречался с великим писателем, о чём говорили; на моё знакомство с Полянским. И тоже, – о чём говорили, что за человек Дмитрий Степанович, какое производит впечатление.

Я краем уха слышал, что Свиридов с большой симпатией относится к Марии Михайловне Соколовой – младшей дочери Шолохова; я рассказывал, как она работает, какая это деликатная, интеллигентная женщина и какая она красивая внешне. Каждого поражают блеск её серо-зелёных глаз, умное, несколько ироничное выражение лица. Я в детстве жил в казачьей станице на Дону и знаю, что только там встречается в женщинах такое сочетание красоты и силы, незлого лукавства и притягательного обаяния – свойств, характерных для донской казачки. Общаясь с Марией Михайловной, я всегда думал, что отец её, создавая образ Аксиньи, как бы списал её со своей дочери, которой в то время не было ещё на свете. Свиридов не однажды мне говорил:

– Да, да, я и раньше слышал: она хороший редактор, но вы очень-то её не загружайте.

– Она норму редакторскую без труда выполняет.

– Ну вот, норма – хорошо, а большего не требуйте. Не надо.

Спрашивал:

– Прокушев не обижает Машу?

– Вроде бы нет, но, как мне кажется, и особой нежности к ней не питает. Зато все её у нас уважают, – в ней нет и тени высокомерия. Она одинаково внимательна к каждому сотруднику. Видимо, простота у неё от родной стихии.

Я чувствовал: Николая Васильевича интересуют мои характеристики людей, с которыми я работал, но я от них уклонялся, и если надо было ответить на вопрос, говорил скупо и по возможности доброжелательно.

На службе у нас всё было тихо. Прокушев на работу вышел, но в издательство заезжал на час-другой. Видно, обивал пороги высоких людей, готовил для нас новую ловушку. Его заявление об уходе лежало на столе председателя – он его не подписывал.

И Вагин появился в издательстве, но тоже ненадолго. Картинки нам приносили на подпись без него. Они были не так безобразны, и сионистские символы исчезли.

Многие документы приходилось подписывать за директора. Такое положение мне не нравилось, – денежные дела должны быть в одних руках, и я складывал несрочные бумаги на столе, ждал директора.

Однажды Сорокин сказал:

– Он дома, но только не берёт трубку. Дай-ка бумаги, поеду к нему.

Уехал утром, а вернулся после обеда. Был возбуждён, весь светился. Все бумаги директор подписал и сверх денежных подписал две сорокинских: одну – об утверждении какого-то сотрудника, другую – о внеочередном выпуске какого-то поэта, в котором был особенно заинтересован Сорокин.

– Нашёл ключ к нему! – рассказывал Валентин. – Он же чокнутый, любит, чтобы его хвалили. Я как начну поднимать его над всеми есениноведами, да как запущу: вы же талант, единственный из этих профессоров писать умеете! – так он голову кверху задирает, глазами хлопает, а то и совсем их закрывает. Как глухарь на току! А я тут ему – раз! – бумагу и суну. Он – хлоп! – подпись готова.

Панкратов, Целищев, Дробышев, Горбачёв смеются, а Валентин, поощрённый товарищами, продолжает:

– Нам, может, и не нужно другого директора. – И ко мне: – Позвони председателю, – не надо отпускать его. – Потом принимается хвалить его жену: – Вера Георгиевна у него – чудо-женщина; красивая, обед приготовила. Хотел уйти – не отпустили, за стол зовут. А за столом я снова за своё. Теперь уже к ней, к хозяйке, обращаюсь. Мы, говорю, любим Юрия Львовича, мужик он отличный – издатель смелый, критик, знаток Есенина, а к тому же экономист толковый. Вот как дела наши развернул! А только художников к порядку призвать не желает. Знаем ведь, и полушки от них не имеет, а держит. И что ему за охота с таким жуликоватым людом знаться?

– Ну, а он? Что он-то говорит? – спрашивает Володя Дробышев, который и сам не однажды бывал на квартире директора и считал, что если бы не его проеврейский душок, работать с ним можно.

– Он-то? Сидит и слушает. И улыбается. Я, между прочим, заметил, что дома он меньше башкой трясёт. Мирный какой-то. Точно поп – благостный. Или валерьянки напился, или врач Баженов сеанс с ним провёл.

Сорокин замолкает, но тут же продолжает рассказ.

– Во время обеда сын их пришёл – большой такой и будто бы рыжий. Кандидат медицинских наук, заведует какой-то стоматологической клиникой. С ходу стал меня поддерживать: «Ты прав, Валентин, папан до евреев охоч. И что в них находит – не знаю. Я так всех в поликлинике извёл, взашей повытолкал, чтобы воду не мутили. Не люблю их – и всё!»

Сорокин говорил серьёзно, с каким-то внутренним радостным подъёмом. Ребята не перебивали, но по выражению лиц можно было судить об их недоумении. В самом деле: как понимать Прокушева? И жена, и сын – русские, да вроде бы ещё евреев не жалуют. И сам будто русский, но каждый знает, кому он служит. Уж на что Сорокин с ним суров, несговорчив, а он его словно дорогого гостя принимает! Сложна природа человеческая, – попробуй, пойми до конца…

Я в те дни в отдел оформления к художникам заходил. Вагина не было, и художник один уволился. Русский парень там сидел. Скромный такой, услужливый. В день моего рождения мой портрет нарисовал – по памяти. Да так здорово – удивился я таланту такому.

Художник встречает меня с улыбкой: дескать, хорошо, что заходите к нам. Я спрашиваю:

– Где Вагин? Почему на работу не ходит?

Молчит. Пожимает плечами. В глаза мне не смотрит.

– Как дела идут? Задержки не может быть с вашей стороны?

– Нет, мы заказы распространяем с большим опережением – заранее. У нас на полгода вперёд всё готово.

– Ну, хорошо. Если опасность появится, ко мне приходите. Мы меры примем. Не можем допустить такого, чтобы из-за художников задержка случилась.

Захожу к Дрожжеву.

– Боюсь, как бы не пришлось резать гонорар писателям, рецензентам, консультантам.

Евгений Михайлович почти напрямую спрашивает, что собираемся делать с художниками? Я говорю, что художников директор вывел из подчинения главной редакции, и сделал это напрасно. По имеющимся у меня документам, Вагин будто бы сильно завышает гонорары художникам, – очевидно, я передам бумаги в органы прокуратуры.

Вижу, как темнеют глаза заместителя директора. Губы его подрагивают. Он говорит:

– Не советовал бы вам делать это.

– Почему? – наивно задаю вопрос.

Дрожжев жмётся, воротит голову в сторону – объяснять свой совет не решается.

– Почему же, Евгений Михайлович? Вы были директором типографии – разве подобные нарушения сходят с рук?

– Да, Иван Владимирович, сходят. Ещё как сходят. Бросьте вы это грязное дело. Не суйтесь в воду, не зная броду.

– Ну уж извините, Евгений Михайлович. Вы что-то заговорили загадками. Я не собираюсь покрывать преступников. Не в моих это правилах.

И выхожу из кабинета.

Я так определённо, напористо говорил с Дрожжевым умышленно. Пусть знают, что от художников я не отступлюсь. Да и для себя я окончательно решил передать дела в прокуратуру. Вот только с директором ещё раз об этом поговорю. Хорошо, если бы мы с ним вместе стали наводить порядок, тогда бы не столь драматичным был процесс оздоровления обстановки. Однако мало было надежд на союз с Прокушевым.

Через несколько дней после моего объяснения с Дрожжевым я зашёл в Комитет к Карелину. Почти уверен был, что мудрый ПАК уже наслышан о последнем моём прессинге и сейчас мне будет выдана очередная порция нравоучений.

Пётр Александрович принял меня по-свойски, как старый товарищ. Вспомнил молодые известинские годы.

– Не знаю, как вы, а я скучаю по газете. Колготная жизнь собственного корреспондента, а скучать не приходилось. Я ведь ещё до войны собкорил, не было тогда у нас ни машины, ни дачи государственной, ни приёмной, а всё равно – лихо жили. Бывало, размотаешь клубок жулья, да как шарахнешь статьёй или фельетоном! Земля гудит!

Не было такого, чтобы он газету вспоминал, а тут… разговорился.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных