Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Книги И.В. Дроздова 25 страница




О другом бы подумал на досуге и забыл. Сорокин же меня волновал, тревожил. Я любил его, он был мне близким другом, но, сверх того, мы были соратники по делу, от его позиции, поведения многое зависело в издательстве. Вот он теперь с Прокушевым сдружился, – вроде бы и не дружба это, а новая тактика в борьбе за издательство, но Прокушев не прост, не «чокнутый», как говорит Валентин. Это наш враг – хитрый, коварный.

Встречал я ещё в молодости поэтов, которые так ярко и красиво начинали, что их дружно зачисляли в будущие Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы. В Литературном институте видел, как загоралась то одна звезда на поэтическом небосклоне, то другая. Быстро они сгорали. Дмитрий Блынский учился в нашем потоке. Стихи писал прекрасные. Парень был по-есенински голубоглазый, высокий, статный. Поехал куда-то – кажется, в Мурманск – а оттуда вернулся в цинковом гробу. Ему было двадцать пять лет.

Потом Николай Анциферов. Из шахтёрской среды. Писал остроумно, горячо. Строки плёл, как кружева, затейливо и крепко. И тоже умер в двадцать шесть лет. Будто бы от опоя. Маленький ростом, а выпил много. Другие пили с ним – ничего, а для него доза оказалась смертельной.

Потом Юрий Панкратов, Иван Харабаров. О них много говорили. И Ваня Харабаров умер при загадочных обстоятельствах в том же, почти юношеском возрасте.

Так же вдруг высоко взлетели имена Фирсова, Котова, Маркова, Кобзева, Ручьёва, Рубцова… Евтушенко тоже был в нашем потоке. С ним частенько приходили в институт Рождественский, Вознесенский. Эти искали новые формы, «ниспровергали». Копировали отцов всяких «измов» – Авербаха, Бриков, Мандельштама. Слава Богу, «отцам» мы уже знали цену, «сыновей» всерьёз не принимали. Понадобились десятилетия дружной работы поставленной им на службу печатной, радио- и телеиндустрии, чтобы вколотить эти имена в головы новых поколений русских людей. И ныне многим кажется, что эти-то имена и олицетворяют современную русскую поэзию.

Три еврея стали выразителями загадочной души славянской! Ну не диво ли!

Сыпались, увядали, пропадали русские таланты. Одни погибали, другие, как Сорокин, начинали петь фальшиво.

В чём же всё-таки причина? Уж не работает ли тут хитро спланированный, давно запущенный дьявольский механизм, который выражен словами «верхних» людей: нам нужны Щедрины и Гоголи, но такие, чтобы нас не трогали.

Вспоминаю, как в Литинституте, затем в «Известиях», а уж потом в издательстве спорили на ту же тему: почему наше столетие не даёт ни Пушкина, ни Чайковского, ни Репина?

Приведу расхожие суждения:

– Социализм нивелирует человека, всех стрижёт под одну гребёнку. Общество – казарма, всё расставлено по полочкам, по ранжиру. Где же тут проявить самобытность?

– Раньше на пути писателя были редактор и цензор. И то многие задыхались под их гнётом. А ныне? Министерство культуры, творческие союзы, цензура, редакторы. Да появись тут сам Пушкин, его задушат в колыбели.

– Верно вы всё говорите, да не упомянули главного: критика у нас не национальная, она целиком в руках евреев. А еврею, зачем русская литература? Ведь русская, значит, национальная, а если национальная, то ему, еврею, нечего в ней делать. Пишите вы на своём родном языке, а мы, русские, посмотрим, что из ваших произведений перевести для себя следует. А то ведь нет, на русском пишут и русскую нашу жизнь объяснить нам хотят.

Нередко услышишь: сами мы виноваты. Да, виноваты русские. Это они с их библейской многотерпимостью и безбрежной добротой расплодили в своём доме всю эту нелепую вакханалию. Не ведая и не подозревая, что младенческая беспечность славян, проявившаяся в двадцатом веке с какой-то таинственной преступностью, приведёт ко всеобщему социальному коллапсу: произойдёт взрыв такой силы, что волны от него и осколки достанут самые отдалённые уголки планеты.

И напрасно думают те, кто нагнетает ныне давление в «русском котле», что им удастся отсидеться где-нибудь на побережье Флориды или Канарских островах. Нет, не отсидятся! Если они подпалят «русский котёл», то взрыв от него сметёт всё живое на планете. Все эти клинтоны, олбрайты, бжезинские очень мне напоминают кротов, которые в слепом своём рвении прогрызают ход, ведущий в пекло домны.

Но что же всё-таки творится с нашими талантами? Не может же быть такого, что в прошлом веке народ русский породил сотню титанов, а в нынешнем – ни одного!

Вспомнил я, как однажды меня пригласил в свою мастерскую один наш именитый живописец – член академии художеств, секретарь Союза художников России. Сказал:

– Приходите, посмотрите мою мазню.

Я этим «мою мазню» был огорошен. Можно ли так относиться к своему труду? И вот мы с женой пришли к нему в мастерскую. Она была рядом с его квартирой.

Художник показывал свои картины. И первая из них – портрет его бабушки. Он писан маслом на холсте и чем-то напоминал работы Рафаэля, Леонардо да Винчи. И мне, и жене портрет очень понравился. Я бы с удовольствием повесил его в своей квартире. Художник сказал:

– Моя первая работа. Мне было пятнадцать лет. Я жил в деревне.

– Ну и ну! – поразился я таланту художника. – В пятнадцать лет написать такое!

Потом мы смотрели другие картины. И я с чувством горечи и досады про себя отмечал, что все последующие картины хуже первой. А уж самые поздние, – те, что выходили из-под кисти академика, – и совсем неприятны. Художник писал своих односельчан-женщин, девушек, мужчин и детей – жителей его родной деревни, где он каждый год жил летом. Лица суровые, измождённые, угрюмые и даже злые. Очевидно, наш хозяин хотел выразить этим время. И фигуры женщин, даже девушек – худы, угловаты. Нет женской красоты, обаяния, нет чарующего магнетизма в глазах. В каждой картине я чувствовал заданную идею, воспитующую суть.

Да, конечно, люди в нашей деревне живут плохо, они обмануты, обобраны – подведены к черте физического вымирания. Всё так!.. Но человек всегда прекрасен, он в молодости силён и гибок, девушка нежна, грациозна, в её глазах жажда жизни, море света и обаяния. Дети излучают сияние ангельской невинности, чистоты, в их глазах любовь, преданность, надежда. Куда же всё это подевалось в земляках художника? Но, может быть, прекрасного в людях он не заметил? Но если так – зачем его картины?

С чувством досады и недоумения возвращались мы домой. Свои сомнения я высказал жене:

– Не понимаю, зачем он показывает мир таким грубым и уродливым?

Надежда, как всегда, подметила сторону практическую:

– Кто бы его пропустил в академики да в секретари, если б он не рисовал таких уродов!

Как просто и точно! И глубоко – до самого дна! Конъюнктура! Потрафить критикам. Тем, не национальным. Им ведь не нужна красота, нужна политика, и та, что на них работает. Но неужели? За чины, за жирную колбасу… пожертвовать своей сутью?

Я стал внимательно приглядываться к Сорокину. Тучи, приплывшие с Челябинского горизонта, посеяли в его душе панику – он стал нервным, подолгу в нетерпении теребил свой реденький клок волос на лбу, много и тяжко пил. Неожиданно воспылал любовью к Шевцову. К месту и не к месту хвалил его, в дни отдыха, когда мы приезжали на дачу, тянул к нему. Однажды мы втроём обедали у Шевцова и крепко выпили. Сорокин сказал тост:

– Предлагаю выпить за Дроздова. Признательно благодарен ему за то, что свёл меня и сдружил с вами, Иван Михайлович.

В покорности склонил голову перед Шевцовым.

Слушал я и диву давался: ещё недавно Сорокин горячо убеждал меня подальше держаться от Шевцова, говорил, что Шевцов – слабый писатель, ругает евреев и только тем добивается популярности. «Он – лидер антисемитизма. Был бы ты частным лицом – дружи с ним на здоровье, но ты работаешь в издательстве – нельзя так откровенно проявлять свою позицию».

Да, так говорил. И вдруг – благодарит за то, что и его я сдружил с «лидером антисемитизма». Бесовщина какая-то! Попробуй в ней разберись! А и в самом деле… как сказал Кобзев, – душа не на месте.

Мне кажется, такого мира в издательстве, какой наступил во второй половине 1973 года, ещё не было. Главный художник Вагин присмирел, он редко появлялся на работе, где-то ходил вокруг да около – «кругами». И Прокушев стал иным, при встречах долго и крепко жал руку, ласково улыбался, словно мы вдруг все исправились и радовали его своим тихим поведением.

А и в самом деле: документы о художниках у нас забрали в Госкомиздат, и в редакции стало тихо. Я же по настроению Прокушева судил: художников в Комитете решили прикрыть, и мафия получила ещё одного мощного союзника. «Неужели и Свиридов?» – мелькнула у меня мысль.

Между тем, со Свиридовым в дни отдыха мы продолжали ездить в лес, варили кулеш, распивали бутылку коньяка. Я чувствовал, как еженедельные возлияния угнетали мою способность писать, но на исполнение служебных обязанностей они будто бы влияния не имели. Так я на себе испытывал коварное действие алкоголя: он в первую очередь и сильнее всего угнетал творческую потенцию, те отделы мозга, которые заведуют высшей умственной деятельностью.

Позже, в середине семидесятых, а затем и в восьмидесятых годах это коварство алкоголя исследует и научно обоснует ленинградский учёный Геннадий Андреевич Шичко, но тогда лишь кое-где можно было встретить замечания о том, что алкоголь угнетает мозг. Я же испытывал это влияние на себе, и не от пьянства в обычном нашем понимании, а от «культурного» и даже «культурненького» винопития, – всего лишь двести граммов коньяку в неделю.

Писать я не мог. И не писал. И не знал, почему желание писать ко мне не приходит. Лишь смутно догадывался, но не было ни уверенности, ни убеждения. Со Свиридовым о художниках не заговаривал. Говорить на отдыхе о таких щепетильных служебных коллизиях считал верхом бестактности.

Николай Васильевич тоже делал вид, что ничего не происходит. Впрочем, изредка он всё-таки нашей жизнью интересовался. Спрашивал о качестве книг, о пропорциях столичных и периферийных авторов. Занимал его вопрос о главном редакторе. Спрашивал:

– Что думает Прокушев?

Я рассказывал о последней идее Прокушева: обойтись без главного редактора, а сделать нас с Сорокиным своими заместителями: меня – по прозе, Сорокина – по поэзии.

– А вы? Как отнеслись к его идее?

– Я – против, Сорокин – молчит. Думает.

– А что тут думать? – с раздражением говорил Свиридов. – Гнусная затея! Хочет стать одновременно и директором и главным редактором. Очередной «узелок», и завязать его он хочет потуже. Сегодня вы согласитесь стать его заместителями, а завтра скажет вам: вы меня не устраиваете. Институт заместителей – хитрый механизм нашей системы. Или будь послушным, как робот, или… Катись на все четыре стороны.

– А ваши заместители? Разве Звягин вас устраивает? – позволил я себе небольшую бесцеремонность.

– Заместители министров – дело другое. Тут тоже механизм системы, и тоже – хитрый и даже коварный. Заместителей нам присылают. И прав над ними мы почти не имеем. Пословица есть такая: министры заместителей не выбирают. – И потом, минуту спустя: – А что Сорокин? Неужели не понимает, куда Прокушев дело клонит?

– Думаю, понимает, но молчит из дипломатических соображений. Он сейчас Прокушева укрощает, хочет миром его в нашу сторону повернуть.

– Говорят, обедать к нему ходит?

– Иногда ходит, но я Сорокину верю. Парень он – кремень, рабочей закваски. Его бы главным редактором назначить.

– Поэт. Не справится.

– Зато в убеждениях крепок. А то пришлют тёмную лошадку, «уральского казака» какого-нибудь.

– Что это – «уральский казак?»

– Вагин у нас уральским казаком назвался.

– А-а…

Некоторое время молчали. Но Свиридов вновь обращался к нашим делам:

– А что Сорокин, – действительно, крепок?

– Думаю, да.

Месяц или два спустя после этого разговора Сорокин мне вдруг сказал:

– Близится юбилей Михалкова. Викулов просит написать статью для журнала о Михалкове.

– Викулов или Прокушев? – спросил я неосторожно.

Валентин вспылил:

– Почему Прокушев? Сказал же – Викулов!

– Но почему ты? Тут нужен критик, а ты – поэт.

– Именно поэт и нужен! Якобы Михалков так хочет.

– Чтобы ты написал?

– Не я… но поэт! Редакция вышла на меня.

И потом, в раздумье:

– Может, и Сергей Владимирович назвал меня.

За этим «назвал меня» я слышал затаённую думу Сорокина, плохо скрываемое от других его убеждение в том, что он – первый из современных поэтов, нынешний Пушкин, Маяковский, Есенин… И, конечно же, Михалков, заботясь о своём месте в истории, хотел бы, чтобы в день его юбилея о нём написал Шолохов или… Сорокин. Но Шолохов не напишет, а вот Сорокин…

– Не знаю, Валя, дело это личное. И тут советчики неуместны. Но как старый журналист тебе скажу: юбилейные статьи обыкновенно панегирические. Способен ли ты славословить поэта, которого не уважаешь ни за стихи, ни за человеческие качества? Сам недавно мне прочёл эпиграмму на Михалкова. Ты её помнишь? Повтори.

– Не помню.

– Я тоже забыл. Но помню, что эпиграмма нелестная. Наверняка ведь, ты читал её и другим. Подумай. Совесть нельзя насиловать. Радость жизни у себя отнимешь, покой душевный потеряешь, а без душевного покоя, сам знаешь, стихи не пойдут.

Не стал я читать молодому другу им же сообщённую мне эпиграмму на Михалкова, – не хотел так уж сильно давить на самолюбие, – но читателям, очевидно, будет интересно знать фольклорную характеристику этого непотопляемого при всех владыках российского литературного начальника.

В высших партийных сферах были такие скользкие молодцы, которые обладали редчайшей способностью глубоко и самозабвенно любить власть имущих и добиваться такой же трогательной взаимности. Такими были Микоян и Алиев. Литературная среда тоже выдвигала таких мастеров, и Сергей Михалков – едва ли не самый талантливый из них.

Заступил на пост генсека Брежнев, и тотчас же клевреты, заинтересованные в «плавучести» Михалкова, начинали разносить по Москве весть, что наш Серёжа свой человек в семье Брежнева, он с мадам на «ты» и бывает у них в доме. Клевретов у Михалкова много, они настойчивы и повторяют свои басни до тех пор, пока им не поверят.

При смене генсека сказка про всесильного Дядю Стёпу повторяется, и так, с каждым годом укрепляясь, и сидит в кресле вождя российских литераторов не одно уж десятилетие Сергей Владимирович Михалков – поэт, писатель, драматург, а по убеждению многих – ни тот, ни другой и не третий.

Сейчас я оторвался от столичной жизни – не знаю последних аттестаций. Но мне и с берегов Невы виден этот высокий, улыбчивый, хотя и со стальным блеском в глазах, непотопляемый «Дядя Стёпа». Ныне он одряхлел, сутуловат, ходит неверным, падающим шагом, но продолжает стоять на капитанском мостике. И штурманом при нём теперь Прокушев, а на роль старшего офицера и «первого поэта России» метит Валентин Сорокин. Ну, а эпиграмма? Она, правда, непристойна, но очень уж тут к месту:

Прославляют дядю Стёпу

Выше прочих дядей стёп.

Лижут дяде Стёпе…

И никто не скажет: «стоп».

Сорокин возгорелся желанием сказать и своё слово во славу главного российского литературного начальника.

На том наш разговор тогда кончился. Я впервые ощутил, как между мной и Сорокиным пробежал холодок отчуждения. Он в этот день не зашёл ко мне и не позвал обедать, а я и был рад этому. В магазине купил пакет молока, булочку – пошёл в тихий уголок соседнего уцелевшего каким-то чудом сада, пообедал в одиночестве. С этого дня чаще просил Сорокина оставаться в издательстве, а сам забирал две-три рукописи, уезжал на дачу, читал. Валентин охотно оставался за главного. Ему очень нравилось командовать.

Как-то Прокушев попросил меня прочесть объёмистую рукопись. Сказал:

– Приготовьтесь к серьёзному разговору по ней. Отбиться будет нелегко.

– Но, может быть, и не надо отбиваться?

– Нет, надо. Автор – графоман, но за ним – о-о, чёрт бы их побрал, этих ходатаев.

Он, когда случалось, не прочь был и ругнуть высоких персон.

В четверг и пятницу я читал, в субботу и воскресенье отдыхал, а когда пришёл в издательство, нашёл тут большие волнения. В моё отсутствие явился подполковник милиции, назвался следователем по особо важным делам. Долго сидел в кабинете директора, спрашивал меня, ждал до обеда. Пришёл он и во вторник, за полчаса до начала работы. Но я уже был на месте и следователь прошёл ко мне. Дружески пожал руку, улыбался. На нём был китель армейского покроя, но погоны милицейские. Я спросил:

– Наверное, в армии служили?

– Да, недавно демобилизовался. Был военным следователем, а теперь вот… на гражданке. И тоже следователь.

Раскрыл папку, достал один за другим документы о художниках. Потом достал три книги примерно одного формата и полиграфического качества. Выпущены разными издательствами.

– Вот смотрите! – разложил их на моем столе. – Какая лучше оформлена?

Я полистал книги.

– Примерно одинаково.

– А плата за художественное оформление и за печать – разная. Вы художникам заплатили в четыре раза дороже, а полиграфистам – в один и четыре десятых, то есть почти в полтора.

– И за печать превышаем? – удивился я, впервые коснувшись дрожжевской механики.

– Да, и за печать. Не понимаю вашей щедрости, любезный Иван Владимирович. Объясните, пожалуйста.

Говорил будто бы шутя, с дружеской иронией, но слышалась мне в его голосе и серьёзная претензия официального человека. Следователь вдруг спросил:

– Вы на фронте кем были?

– Войну закончил командиром батареи.

– Я тоже был комбатом, только в пехоте, командовал батальоном. Представьте на минуту, что у вас из солдатского довольствия кто-то утянул половину продуктов.

– Что вы! У нас в котёл строго по весу засыпалось. Я сам иногда отмеривал, а чтобы жульничать… Да у нас за всю войну случая такого не было.

– Вот, вот… Не было такого. И у нас тоже… за всю войну. Я и обедал вместе с солдатами. И чтобы хоть сухарь лишний, кусок сахара – ни, Боже мой! Честность во всём. Порядок и справедливость. На том стояли!

Помолчали оба. Думали об одном: что же с нами случилось? Почему теперь так пышно расцветает лихоимство, казнокрадство?

Я смотрел на лежащие на столе книги. Взял две – других издательств. Спросил:

– У них оплату производят по нормам?

– Сомневаюсь. В сравнении с вами меньше махинаций, но тоже… Почти уверен. Но только копать надо. Нужно за руку схватить.

Он полистал документы о наших художниках. Улыбнулся.

– Тут, конечно, много материала, – им не отвертеться, но работа и здесь для следствия предстоит серьёзная.

В кабинете главного редактора была развернута выставка книг, выпущенных «Современником» со дня его основания. Подполковник смотрел книги, что-то записывал и время от времени обращался ко мне:

– Вот за эту книгу сколько заплатили художникам?

– Такие сведения может предоставить бухгалтерия.

– А гонорар авторский, писателю?

Я смотрел выходные данные и если не точно, то примерно называл сумму гонорара.

Следователь записывал. И тут же спрашивал:

– Как думаете, вот на это оформление сколько затратил художник дней, месяцев?

– Способный художник сделает такое оформление за неделю.

– А писатель? Сколько он пишет такую книгу?

– Обыкновенно – годы. Иногда год, а то и пять, десять лет. Иной писатель отделывает свою книгу всю жизнь.

Следователь кивает и тоже записывает. Он в своих вопросах был дотошен, шёл в глубину, проникал в суть творческого труда и писателя, и художника. Я не был следователем, но четверть века работал журналистом, и круг интересов у меня был широкий – от описания какого-нибудь события до запутанных проблем развития металлургии, шахтёрского труда – по опыту мог судить о хватке следователя, его стремлении не только «размотать» факты, но и понять явление в своей изначальной комплексной сути. Мне нравился этот умный, симпатичный человек. Я был рад, что дело художников попало в такие руки.

Расстались мы почти друзьями. И сразу же после следователя ко мне стали заходить все наши ведущие сотрудники: Сорокин, Панкратов, Целищев, Дробышев. Зашёл и Ванцетий Чукреев. Они ни о чём не спрашивали, – знали, что художниками занялся важный следователь то ли из прокуратуры, то ли из Министерства внутренних дел.

Болтали о разном, а думали об одном: чем закончится эпопея с художниками? По выражению лиц, словам и репликам я видел, кто и как воспринимает это событие. Все радовались, были возбуждены, и только Чукреев и Сорокин хранили молчание, тяжко обдумывали сложившееся положение.

Без стука и разрешения вошёл старший редактор, писатель Иван Краснобрыжий. Этот говорил прямо:

– Прищемили хвост прохиндеям. Прокушев в Комитет метнулся, новое заявление об отставке подал. Будто бы председателю сказал: «Хватит с меня этого кошмара! В издательство не вернусь. Хоть на коленях стойте».

– Ну и что? Что сказал ему председатель?

– Не знаю. Но что он должен ему сказать? Отчитайся за художников, тогда и уходи. Я бы так сказал.

– Погодите бить в литавры, – остерёг Чукреев. – Прокушев найдёт управу и на следователя.

Мудрый был человек Чукреев. Запомнил я тогда это предостережение.

Весь тот день возле меня вился Сорокин. Вместе в лес мы пошли с ним обедать. Он был смущён и взволнован. Недавно отбыла домой челябинская делегация, вернулся из Челябинска «тайный следователь». Он приходил в издательство, общался с Прокушевым, – видимо, Валентина сейчас пугали всякие возможные катаклизмы. А кроме того, со дня на день должен был поступить подписчикам и в продажу журнал «Наш современник» с его статьёй о Михалкове.

Несомненно, Прокушев внушил Валентину какие-то надежды, связанные со статьёй о Михалкове, – может быть, косвенно или прямо зажёг перед Валентином надежду на должность главного редактора. Я уже представлял, в каких выражениях директор разворачивал перед Сорокиным новую перспективу, ведь директор и нам не однажды говорил о всемогуществе Михалкова, о его влиянии на все руководящие сферы вплоть до самой «мадам» – жены Брежнева, с которой у него якобы вполне свойские отношения.

Сорокин тут же подтвердил все мои догадки. Спросил:

– Как относится ко мне Свиридов?

– А как он должен к тебе относиться? – изумился я. – Поэтический раздел ты поставил хорошо, об этом мне и Карелин говорил. Надо полагать, он то же самое говорит и председателю.

– Не темни, ты и без Карелина всё знаешь. Ты дружен со Свиридовым.

– Ну, это ты придумал, Валя, – искренне возразил я. – Свиридов и из своего-то круга, как мне кажется, не имеет друзей, а уж такие мелкие сошки, как мы с тобой… Зачем мы ему?

– Ладно. Ни врать, ни хитрить ты не можешь. Скажи уж прямо: не хочешь распахивать душу. И чёрт с тобой. Таись. Но скажи хоть мне: ты бы хотел видеть меня главным редактором?

– Ещё бы! Я был бы рад такому обороту дел.

Я говорил это и не кривил душой. Искренне верил в здоровую суть Сорокина, в реализм и справедливость его взглядов. И хотя понимал, что в характере у него много мусора, что неровен он, грубоват, но в моих глазах здоровая его славянская натура искупала все недостатки. Я сказал:

– Хочешь, я поговорю со Свиридовым, постараюсь убедить его назначить тебя главным?

Я был искренен и в этом своём намерении.

Готовился к выходу в свет журнал со статьей Сорокина о Михалкове. Валентин перед выходом дал мне её почитать. Статья была написана мудрёно; автор не хвалил юбиляра напрямую, не развешивал превосходные эпитеты, – он вокруг имени маститого литератора нагромождал сложные словесные структуры, тщился выделить какую-то необыкновенность, какое-то сверхъявление, заслонившее собой едва ли ни всю современную литературу. Он не называл произведений – что можно назвать у Михалкова? – но каким-то особенным образом умудрялся представить читателю чуть ли не титана литературы. Лесть, конечно, беспардонная, но подавалась таким образом, что её вроде бы и не было заметно.

Не ожидал я от Сорокина такой журналистской прыти: уметь же надо! Сказывался поэтический дар находить броские незаезженные слова, лепить хлёсткие фразы.

Больше об этом факте из своей биографии Сорокин со мной никогда не заговаривал и никому другому о статье не говорил, – видимо, всё-таки стыдился её, но несомненно, что в жизни его она сыграла роль не последнюю.

В дни работы следователя никого из руководства в издательстве не было, и Сорокин забегал лишь на часок, – говорил сумбурно, о пустяках и то присаживался, то принимался ходить по кабинету. И тут же исчезал.

О Прокушеве разнёсся слух: пробивает себе профессорскую кафедру, теперь уж от нас уходит наверняка.

На этот раз и я поверил, что директор уйдёт, что следователь по чрезвычайно важным делам шутить с Вагиным и Дрожжевым не станет, и что Прокушев если и не «поплывёт» с ними на скамью подсудимых, то уж и работать в издательстве не сможет.

Между тем, вся черновая работа по главной редакции и по делам хозяйственным легла на меня, и я уж не имел времени читать вёрстки и вынужден был брать сигнальные экземпляры на ночь. Едва успевал прочесть, а иные и не успевал – подписывал «втёмную». Такая рискованная игра меня очень беспокоила, хорошо знал, какая поднимется свистопляска, если пропущу в книге какой-нибудь ляп.

В субботу, отоспавшись, пошёл в лес, а там знакомыми тропинками – к Шевцову. Принял он меня неласково, смотрел волком и с ходу обрушил шквал упрёков:

– Странный ты, ей-Богу! Все мои разговоры с тобой – как об стену горох. Не думай, что ты такой умный и можешь никого не слушать!

– В чём дело? Что случилось?

– И ты ещё спрашиваешь! Документы на художников в ОБХСС закатал!

– Этого я не делал.

– А в Комитет кто их на тарелочке отнёс?

– Ну, это уж наши служебные дела. Да ты-то что печёшься о художниках? Мне надоело выслушивать твои нотации. Не очень они корректны.

Шевцов закипел ещё более и стал вновь разворачивать свои аргументы. Слушать их я не стал. Сказал ему:

– Ладно, Иван. Ты сегодня настроен агрессивно, а мне отдохнуть надо. Пойду-ка я к Кобзеву.

И ушёл. Игорь был на веранде, отделывал этюд, который он нынче же рисовал на берегу Монастырского озера.

– Нравится тебе этюд? – спросил Игорь.

– Да, очень.

– Хочешь, подарю тебе его?

– Ещё бы! Я буду очень рад и куплю для него хорошую рамку.

– И отлично! Вот ещё два-три мазка, – и забирай его. Жалко мне, а всё равно – дарю от чистого сердца.

Его жена, Светлана, соорудила нам чай, и мы пили его на веранде, сидя в плетёных креслах.

– Ты в чудеса веришь? – спрашивал Игорь с детским простодушием.

– Ну как же без чудес! Они всюду, их надо только видеть.

– Я тоже так думаю. Мир полон тайн и чудес. И чем выше интеллект человека, чем развитее ум и богаче фантазия, тем больше такой человек видит чудес. В сущности, весь мир и вся наша жизнь состоят из чудес! Вот и сейчас… у нас в сарае, в тёмном углу за дровами, появилась тень Суворова. Хочешь, покажу!

– Да, конечно.

– Пойдём.

Выходя из-за стола, я мельком взглянул на Светлану – лукавая смешинка была у неё в глазах, она чуть заметно, снисходительно улыбалась. Но Игорь этого не замечал. Дверь сарая открывал тихо, словно там кто-то спал, и он не хотел его тревожить. Войдя в сарай, показал в дальний тёмный угол. Шепотом спросил:

– Видишь?

Я кивнул:

– Да, вижу.

– Ну вот, – проговорил Игорь, так же тихо прикрывая дверь. – Скажи Светлане, она как сагана – ни во что не верит.

На веранде Игорь сказал Светлане:

– Иван Владимирович – серьёзный человек. Спроси у него: видел он тень Суворова?

Светлана спросила. Я ответил:

– Да, конечно, видел.

Она прыснула и, чуть не выронив чашку, убежала на кухню. Игорь смотрел на меня чистыми синими глазами, и в них я читал горький упрёк в адрес грубой женщины, бывшей по злой иронии судьбы его женой, и чувство признательности мне за мою с ним солидарность.

Мне тоже хотелось улыбнуться, но я держал серьёзный вид. Не знал я тогда, не могу, наверное, судить и теперь: была ли то странная прихоть умнейшего человека, одареннейшего поэта и художника, или он и в самом деле настолько верил в чудеса, что вызвал в своём воображении тень великого соотечественника и старался других уверить в его реальности.

Кобзев был поэтом по своей природе, весь был устремлён в мир прекрасного. Я однажды, подходя к окнам веранды, услышал небесную, трубно звучащую музыку Вагнера, через раскрытое окно увидел многоцветие куполов. И невольно остановился, поражённый гармонией звуков и цвета, казалось, кресты золотые на зелёных, голубых, синих куполах кружились и летели вслед за музыкой, – летели и увлекали тебя.

Музыка часто звучала во всех комнатах и на усадьбе кобзевской дачи, музыка высокая: Глинка, Вагнер, Чайковский, Бородин, Моцарт…

Тень Суворова. Может быть, и это… – потребность души, образ, волновавший ум поэта.

Игорь был на редкость интересным собеседником, – он легко и свободно, а главное, оригинально судил о чём бы мы ни заговорили. И я душой отдыхал в их доме. Одно, впрочем, мне не очень нравилось; всякое чаепитие, ужин или беседа кончались обыкновенно картами. Игорь в один миг расчищал стол, подкидывал в руках карты, говорил:

– Сыграем в дурачка!

Терпеть не мог карты, но садился и играл. Если же мы приходили к Кобзевым всей семьёй, я оставлял их за картами, а сам уходил в лес.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных