Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 1 Предмет подражания




Предисловие

Из трех слов, составляющих заглавие этой работы, в объяснениях нуждаются все три.

Предлог «к», в соответствии с указаниями грамматики, во-первых, требует, чтобы книжка что-то добавила «к вопросу о…», и, во-вторых, фиксирует намерение автора двигаться в том направлении, где, как ему показалось, на этот вопрос могут быть ответы. В‑третьих, наконец, «к теории» вместо «теория» говорит не столько о скромности автора, сколько о том, что двигаться в указанном направлении придется, как ему представляется, долго.

Что именно в этой работе будет подразумеваться под «теорией», тоже нуждается в разъяснении, потому что в нашей сфере теорией называют самые разные вещи — выжимки из истории, проблемность, смеси эстетических концепций и технологических рекомендаций, созданные практиками театра, методологические штудии, а порой и просто тексты, насыщенные научными словами.

Нет сомнения, что, например, брехтовские идеи эпического театра — замечательная и глубокая театральная теория. Никакая более поздняя по времени теоретическая концепция не вправе эти мысли обойти, но все-таки тут теория театра Брехта, а не теория театра. И еще более очевидно, что театроведческая методология трактует о способах, какими добывается знание о театре, в том числе и теоретическое, а теория театра есть часть самого этого знания.

Третье слово — театр. Что он такое — это и есть первый и главный вопрос, на который должна ответить теория театра. Ответ может родиться лишь в конце заведомо непростых размышлений о том, какими источниками этот театр (или то, что мы называем театром) питается, с кем и как связан, из чего состоит, каковы его свойства, {5} какие обличья он принимает или может принять. При этом теория театра — не философия театра, не общее искусствознание, приспособленное к театральным нуждам; с другой стороны, теория и не технология театра; она описывает не способы его делания, а то, что делается. Но чтобы стать собой, теория должна знать, где и как она связана и с философией театра, и с общим искусствознанием; в каких отношениях она с теориями других искусств, с историей мысли о театре. И, конечно, в первую очередь, и самым естественным образом, с наукой об истории театра.

Никакая теоретическая работа вообще не может быть написана без философских, эстетических, методологических, историко-театральных и многих других предпосылок. Были они и у меня. Они, как всё в нашем деле, не постулаты, только гипотезы, и простое их перечисление — весьма двусмысленная дань академизму. Но поскольку никакой другой возможности не будет, те, что мне кажутся главными, все-таки назову.

Я исходил, во-первых, из предположения, что театр изобретен не зря. Без театра человечеству никак не удавалось разглядеть и эстетически оценить какие-то очень важные стороны или свойства его жизни. Когда выяснилось, что театр пригоден для выполнения этих неотложных задач, человечество решило театр сохранить. А чтобы сохранить, пришлось развивать. Но развивать не обязательно значит делать все лучше и совершенней, скорее, быть может, — делать театр все более театром.

Театр не вечен и не бесконечен, в том числе по возможностям и смыслу. Он ограничен и, значит, определенен. Он какой-то. К нему, стало быть, можно прийти, от него можно бежать (в наше время это не редкость), причем бегство — оно не падение и не взлет, как часто полагают беглецы, просто уход в другие области духовной или просто культуры, которых без театра немало.

Целиком согласен с тем, что на театральной сцене все «значит»[1], но, кроме знаков и значений, в театре есть еще и некий духовный смысл, который что-то говорит уму и сердцу и который, вопреки современным иллюзиям, нередко описывается, и весьма красноречиво, как раз старинными «философскими» методами.

{6} Что театр искусство, а тем более искусство самостоятельное, давно не постулат. Я исходил из гипотезы, согласно которой он может быть и бывает искусством. В этом случае театральный смысл, как всякий другой художественный, на деле есть веер, пучок смыслов, среди которых, скорее всего, нет никакого главного. Но, с другой стороны, многосмысленность театрального образа не беспредельна, так что зрительскому пониманию, его творческой и художественной свободе установлены границы — со сцены. Когда театр искусство, в его основном произведении, спектакле, есть все, что есть в любом другом художественном произведении: есть части и собирающая их в систему структура, есть содержание, есть форма и есть язык, из вещества которого сделана форма и на котором выговорено содержание. Но именно таких систем, содержаний, форм и языков нигде больше нет.

Едва ли не вопреки желанию я задел методологические споры последних десятилетий. Может быть, об этом не стоит жалеть: методология не теория, но они, конечно, связаны. Строгая семиотика, например, предлагала исследователю спектакля сосредоточиться лишь на том, что происходит на сцене, видеть происходящее как текст, не видеть ничего кроме текста, а самый текст понимать как явление языка. Как язык его и можно и должно понимать, но он не только язык. Строгая герменевтика, которая вновь было обратилась к смыслам, понуждала искать любой театральный смысл единственно в зале. Это тоже кажется мне крайностью: смысл, скорее всего, происходит и на сцене, и между нею и зрителями.

Методологическая ситуация в современном театроведении, однако, неустойчива и любопытна. Приведу один пример. В 2004 году на международной конференции FIRT в Санкт-Петербурге известный немецкий театровед, автор трехтомной «Семиотики театра» Эрика Фишер-Лихте изящно и убедительно доказала, что режиссер не автор текста спектакля[2]. При этом решающим аргументом была связь сцены и зрительного зала: сегодняшние зрители всегда не те, что вчера, они всякий раз по-новому влияют на артистов, и уже по одному по этому артисты сегодня не могут повторить вчерашний текст, а это значит, что зал соавтор текста и, стало быть, режиссер на единоличное авторство претендовать не вправе. Прибегая {7} к непривычной и даже опасной для себя аргументации, семиотика здесь расставалась едва ли не с основными своими установками. Но при этом вопрос об авторстве оказался лишь отодвинутым. Может быть, привычная для нас формула «режиссер — автор спектакля» вообще неверна? Может быть, режиссер сочиняет не текст, а его инвариант? Или спектакль и текст спектакля вообще разные вещи? Во всяком случае, это один из казусов, который заставляет думать, что знаки и значения — не все в искусстве и в театре в частности. Толстой, который имел дело с такими надежными знаками, как слова, и не был любителем метафор, заметил, что дело не в словах, а в сцеплениях слов.

К концу XX века осознание этого факта стало едва ли не всеобщим. И даже те, кто недавно не просто отстаивал, но развивал семиотику театра, обратились к другим горизонтам. На этот раз творческий опыт, который привлек внимание науки, широко и охотно поставляла весьма пестрая группа явлений, включавшая, с одной стороны, хеппенинг, разнообразные «акции» и перформансы, с другой — элитарные опыты над театром, осуществлявшиеся Ежи Гротовским, его последователями и союзниками. Существенными оказались и острый интерес к неевропейским театральным или квазитеатральным формам, и широкое развитие невербального театра. Теперь, разрабатывая идеи перформативности, та же Э. Фишер-Лихте готова не просто толковать об атмосфере спектакля, ссылаться на обаяние актера, но даже и пренебрегать теми жесткими связями между знаком и значением, на которых по существу базировалась семиотика.

Это, однако, не стоит понимать как возвращение к Максу Герману и вообще «досемиотическому» театроведению. «В искусстве перфоманса, — справедливо пишет Э. Фишер-Лихте, — тело исполнителя… вообще перестает быть знаком для представления драматического персонажа и воспринимается прежде всего в своем феноменальном значении»[3]. Решающим для актера становится не «играть роль», а «быть» — быть одним из участников события, другим и равноправным участником которого становится зритель. Есть уникальное событие их встречи, и это событие несомненно действенно. Не всякий перформанс спектакль, но всякий спектакль {8} перформанс. Это значит, что спектаклем является и такое действо, в котором актеры не играют, где они, например, наносят себе травмы, то есть где они, согласно традиционной точке зрения, просто не актеры, точно так же как зрители здесь не традиционные театральные зрители.

Э. Фишер-Лихте лояльно, но сдержанно относится к попыткам погрузить театроведение в культурологию. Но, по всей видимости, и семиотический и «перформативистский» подходы как раз в этой области между собой заметно близки. Театральное произведение можно и должно рассматривать как своего рода знаковую систему. Но при всем внимании к театральной специфике знака, семиотика слишком активно присоединяла театр к другим коммуникациям, и театр поворачивался к науке не специфически художественной своей стороной. Когда подчеркивают общность между перформансом и театральным произведением и таким образом смело расширяют объем понятия «театр», этот самый театр снова теряет — на этот раз и «художественный образ», и одновременно отличие игры от жизни.

Оказывается, язык описания — не такая уж невинная вещь, он и впрямь методологически ориентирован и вместе с самими методами требует рефлексии. Скажу без обиняков: в свете нашей истории претензии на универсальность или единственную научность отдают мрачноватыми воспоминаниями, а в свете здравого смысла взывают к юмору. В науке всякий метод — вещь по существу своему плоская, тем он и хорош, затем и нужен. Каждый метод должен давать и наверняка дает возможность изучить одну из многочисленных «плоскостей», которые, пересекаясь, и создают научную картину объекта. Театр — сложнейшее явление, прихотливый объем, и уже по одному по этому для его изучения требуется, как говаривали социологи, батарея методов. Это создает новые проблемы — например, тогда, когда требуется совместить результаты, добытые разными способами, — тем не менее такой подход кажется мне разумней, чем надежда изобрести ключ ко всем дверям сразу.

Такая надежда, однако же, нас не покидает. Напротив, методы, выработанные в XX веке, при всем их разнообразии, в последние десятилетия склонны к интеграции, потому что получают общую философскую базу и, таким образом, не могут не претендовать на новый, заведомо не частный статус. Очевидно, например, что постструктурализм, поначалу выдававший себя за методологическое {9} обоснование одного лишь постмодерна, сегодня такой скромной ролью удовлетвориться не может и даже не вправе. В самом деле, если все так называемые художественные тексты неотличимы от жизни потому, что жизнь тоже не менее, но не более чем текст, если вопрос о том, есть ли я, некорректно поставлен или несуществен, если я всего лишь знак самого себя, тогда утверждение, согласно которому первично означающее, так же неопровержимо, как то, что быстроногий Ахилл не сможет догнать черепаху. Столь же очевидно, что для этой системы мышления самое подозрительное — как раз и именно художественный и вообще смысл, который признается только в том случае, когда он принципиальная дурная бесконечность.

Здесь не место философской дискуссии. Речь лишь о природе того выбора, который должен сделать сегодня всякий, кто занялся теорией театрального искусства, и о неумолимости такого выбора. Свой выбор я и попытался обозначить.

Где есть история, там полноценное знание либо историко-теоретично, либо ненаучно[4]. Для соседних, с солидным стажем искусствознании это вещь сама собой разумеющаяся: в каждом из них представления об истории уже не раз так менялись, что заставляли по-новому определять, историю чего вчера исследовали. У нас не то. Мысли о театре как минимум две тысячи четыреста лет, но наука о театре совсем молода. При этом поднятые режиссерской революцией первые строго теоретические идеи возникли сразу вместе с научно-историческими — и эта одновременность породила иллюзию, что так и будет и должно быть всегда. Двадцатый век показал, что это невозможно, и теория театра, почти сразу отстав от истории, стала развиваться, как и следовало ожидать, автономно и настолько тихо, что временами ее пульс едва прощупывался. Между тем даже за одно двадцатое столетие театр так переменился, что, с одной стороны, у него уже нельзя не спросить заново, что он такое, а с другой — историко-театральное знание накопило так много фактов и мыслей, что есть научная надежда получить на сакраментальный вопрос «что такое театр» сколько-то внятный и правдоподобный ответ.

{10} Театр этого века и стал значительной, если не решающей частью материала, который я обдумывал. Я старался только не поддаваться естественной аберрации: для нас наше время вершина истории, а для истории нет. Неправда, что «все уже было», но что время, в которое мы жили, совсем особенное и именно с ним связаны самые-самые главные перемены в истории театра — это не менее для меня проблематично.

Если я еще напомню, что, говоря о театральной теории, имею в виду не общую теорию театра (которой, впрочем, тоже нет), а теорию театрального искусства, — предисловие можно завершать. В самом деле, от необходимости специально демонстрировать консерватизм я избавился, присягнуть на верность элементарности (она же фундаментальность) постарался, на непреодолимость стоящих передо мною трудностей намекнул. Чтоб наконец начать их преодолевать, остается мелочь: надобно все-таки договориться о том, как здесь будет употребляться понятие «театр». Дефиниция дело последнее, сейчас нужна только гипотеза или еще меньше — конвенция, которую придется в одностороннем порядке заключить с молчащим читателем. Параллельную земле твердую плоскость, отделенную от этой земли твердыми же опорами, если эту плоскость используют не для того, чтобы на ней сидеть, принято называть столом. Причем, похоже, ни у кого нет потребности называть это яблоком. Не стоит ли и нам для начала поступить столь же разумно и практично? По возможности сузить понятие и стараться называть театром только то, что этим словом обозначали с тех пор, как оно исторически устоялось. Если какие-то люди, нарочно спрятавшись за куклу, тень или специально обработанное человеческое лицо, при помощи голоса или телодвижений или голоса вместе с телодвижениями изображают в присутствии специально ради этого собравшейся толпы не себя, тогда это произведение театра, тогда тот, кто изображает не себя, — актер; то, что изображается, — театральная роль; а толпа — театральные зрители. Если футболист не изображает футболиста, а является им, можно, конечно, о каком-то зрелищном матче сказать, что он футбольный спектакль, но, по крайней мере, для научных целей логичней использовать понятие о спортивном состязании. Если поющая на эстраде женщина изображает «Женщину, которая поет» — тут дело обстоит сложней, чем в случае с футболистом, потому что имидж Пугачевой, как всякий {11} имидж, существует между жизненным Я и театральной ролью, и значит, назвать это явление Театром Аллы Пугачевой при большом желании можно. Но нужно ли? «Театр» ведь не комплимент и не ругательство, только определение. Понятно, что в жизни есть тьма «нечистых», межеумочных и переходных форм, но теория в состоянии работать только с идеализированным объектом, и одно это должно избавить от желания спрятаться за вечную зеленость дерева жизни, в том числе и театральной. «Ситуация театра, если максимально упростить ее, — писал Эрик Бентли, — сводится к тому, что А изображает В на глазах у С»[5]. Да, упрощение налицо, и с психоаналитической трактовкой, которую дал каждому из трех символов сам Бентли, не обязательно соглашаться. И все-таки эта лапидарная «формула театра» по-прежнему кажется мне едва ли не самой, корректной из тех, что встречались. Поэтому скажу просто: впредь театром будет здесь именоваться та скромная по масштабам часть культуры, в которой играные не себя становится предметом зрелища.

Глава 1 Предмет подражания

Чтобы понять, что именно хочет сказать нам театр, надо выяснить, откуда он черпает свои содержания и как их там добывает. Есть ли у театра свой предмет и если есть — каков он? В первом, но существенном приближении тут вопрос о предмете искусства вообще, всего искусства в целом. Что принято считать предметом искусства? По-видимому, такие стороны, свойства, части действительности, которые искусство, как недавно говорили, отражает преображая, которым оно, по терминологии и мысли Аристотеля, подражает, — словом, то в жизни, чем искусство интересуется, что оно по-своему исследует и оценивает. Хотя эстетики (а именно они присвоили себе эту проблематику) время от времени освежают споры о том, что считать предметом искусства, можно думать, что большинство пока сошлось на известной точке зрения. Горький как-то назвал художественную литературу человековедением. Сегодня общепринято: человека «ведает», в самом существенном смысле этих слов, всякое, любое искусство. Общехудожественным предметом с этой точки зрения считается человек в его социальных связях и отношениях. В такого рода формулировках важна и отрицательная характеристика: надо понимать, чем искусство не интересуется. Не интересуется оно природой как таковой, интересуется человеком и обществом.

Опираясь на эти понятия, мы в то же время должны отдавать себе отчет в том, что имеем дело именно и только с первым приближением к предмету каждого искусства, театра тоже. Нетрудно предположить, что предметом каждого отдельного искусства становится часть или сторона общего предмета. Часть — непременно в пределах целого, но специфика уже здесь должна быть обязательно. {13} Есть простой косвенный аргумент: искусства говорят с нами по-разному — значит, и о разном.

Так, предметом музыки, по-видимому, является не весь человек и не все его отношения, а по преимуществу или главным образом внутренний мир человека, его душевная жизнь и те связи, которые в этом мире рождаются. Тут не просто часть человека, тут особое целое, которое не есть человек. В противоположность музыке, пластические искусства отыскивают свой предмет в другой стороне реальности — внешней по отношению к субъекту. При этом границы предмета не делают содержание данного искусства бедней: душа, столь важная для музыки, бывает полна самых глубоких чувств не только о себе самой, но и о войне и мире, а «внешняя» действительность может немало сказать о душе. Предметы от этого, однако, не меняются местами, не сдвигаются и не смешиваются один с другим. Живопись скажет о душе не просто не так, но и не то, что музыка.

При всех оговорках реальная ситуация, конечно, еще сложней, чем мы ее описали. И все-таки упомянутые предметы музыки и пластики, каждый по отношению к другому, определяются, пожалуй, сравнительно просто. Куда меньше возможностей назвать предмет, исходя из элементарного сложения и вычитания, когда речь, например, о драме. Можно считать на сегодня установленным, что хотя драму, понятно, интересует человек, он входит в мир драмы особым способом. Человек ведь важен драме лишь постольку, поскольку участвует в создании и разрушении целостной системы междучеловеческих связей. Значит, в строгом смысле предмет драмы следует отыскивать не столько в человеке, сколько в специфической совокупности отношений между людьми. «Предмет драмы, — утверждает один из самых тонких ее современных знатоков, Б. О. Костелянец, — со-бытие человека с человеком в очень напряженных, сложных, противоречивых ситуациях»[6]. В драме, продолжает исследователь, «именно отношения общения выходят на первый план»[7].

Много веков драма мучительно крепко связана с театром, а театр с драмой, потому вряд ли удивительно, что обычные представления о предмете театра естественно близки пониманию предмета {14} драмы, чем бы она ни представлялась — родительницей, коммунальной соседкой с неумеренными претензиями или естественной союзницей сцены. Но вправе ли мы довести эту логику до конца — сказать, что это один и тот же предмет?

Театр и впрямь подражает сложным, меняющимся отношениям между людьми, точно как драма и чаще всего вместе с нею. Более того, человеческий фактор в театре даже резче, заметней, принудительней: на сцене можно изображать и людей, и вещи, и чувства, но изображает-то всегда человек, которого не один Маркс с полным основанием считал субстратом и совокупностью общественных отношений. Сцена чуть не автоматически удваивает число действующих: не теряя персонажей пьесы, прибавляет актеров. Может, в таком случае, чтобы определить театральный предмет, в самом деле достаточно просто «либерально», расширенно понять предмет драмы, указав, что их общий предмет отзывается на сцене со-бытием персонажей и актеров? Такой вариант, по крайней мере заведомо, не стоило бы исключать. Но даже если это именно так, нам ведь придется сразу же задать опасный вопрос: на театральной сцене, когда та подражает одолженному у драмы предмету, у актеров и героев пьесы одно со-бытие или все-таки два разных, параллельно и одновременно протекающих на наших глазах?

Такой вопрос мог бы показаться праздным, мы бы вовсе могли его опустить, если бы не знали, насколько многовековая связь между обоими искусствами противоречива, если бы не понимали, что эти отношения весьма и весьма чувствительно задевают и драму и театр.

Положим, что иногда суть спора сводится к детскому «кто главней». Но есть глубокие, а среди них и такие великие, как Гегель, сторонники точки зрения, согласно которой содержание всякому спектаклю дает драма, сцена же данное ей содержание доводит до предметной ясности, до вещественной определенности. В крайнем выражении эта логика выглядит так: драма есть содержание спектакля, а сцена — его форма.

Напомним сразу, что тут недалеко и до прямо противоположной точки зрения. В самом деле, если пьеса без театра не может получить окончательного оформления, неполноценна и она. У такой концепции тоже есть защитники, и они тоже способны выдвинуть ряд правдоподобных аргументов в свою пользу. Например: так ли уж случайно даже грамотные люди предпочитают смотреть драму на сцене, а не читать глазами?

{15} Как бы ни надоел этот нескончаемый спор, нам сейчас от него не уйти именно потому, что спорят ведь не столько о содержании, сколько как раз о предмете. Точнее, о том, есть он у театра или его нет.

Сколь бы ни был оригинален музыкант-исполнитель, предмет его искусства тот же, что был у композитора: они вместе подражают человеческим чувствам. И именно потому искусство музыкального исполнительства есть музыкальное, а не какое другое искусство. В сущности, к такой вот логике и сводятся помянутые представления об отношениях театра с драмой: театральное творчество несомненно полноценно, говорят нам, но искусство театра при этом несамостоятельно, ибо на сцене не только получает окончательную живую форму содержание драмы, но художественно оживает самый ее предмет — отношения между людьми.

Актер исполняет обязанности персонажа пьесы, делает на сцене то, что персонаж делает на страницах первоисточника, думает и чувствует как его словесный конспект, так что мерить его искусство следует в соответствии с тем, насколько мысли, чувства, поступки персонажа сценического адекватны мыслям, чувствам, поступкам персонажа литературного. А отношения актеров на сцене воспроизводят отношения между их героями.

По всей видимости, в такой логике нет ничего ни вредного, ни заведомо вздорного, ни уж, конечно, обидного для искусства театра. Так или почти так думали и многие театральные люди. На нашей почве, где, особенно после реформ К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко, неразделимость актера и героя пьесы в большом почете и ценится едва ли не превыше всего, названная точка зрения получила еще и нравственное подкрепление: что ни говори, а самоотречение артиста сцены, его способность не выпячивать собственную персону и в самом деле кажутся морально безупречными.

И все-таки прежде чем окончательно принять такую точку зрения на театральный предмет, не худо бы в очередной раз подвергнуть ее сомнению. А сомнение есть, да не одно.

Обычно мы, вовсе без злого умысла, трактуем излюбленное выражение К. С. Станиславского «сценическое перевоплощение» как требование максимальной сращенности актера и персонажа. Но так мы столь же неосознанно восходим к буквальному пониманию термина: ведь перевоплощение есть переселение душ.

{16} Конечно, всякому ясно, что, как бы глубоко ни вглядывался Станиславский в темные тайны психики, как ни очаровывался Востоком, он никогда не звал к первобытности, «перевоплощение» было для него самым близким, самым похожим на то, о чем он мечтал, словом. Он думал и говорил об условном перевоплощении. Мы же (да и сам он порою) чаще всего все-таки на деле исходим из того, что актер, во-первых, не имеет и не может иметь никакой другой цели, кроме как стать персонажем, а во-вторых, что он в состоянии это сделать, что такая цель вообще достижима. Разве не отсюда стершийся от употребления, но не потерявший давнего очарования критерий для оценки актерской работы: стал актер персонажем или не стал, а только ловко притворяется?

Между тем мысль Станиславского своеобразно продолжается в другой ключевой для его идей формуле — «магическое “если бы”». Разумеется, не без магии, Станиславский об этом не забывал; но, разумеется же, «если бы». Как перевести эту формулу с внутритеатрального, технического на обычный язык? «Вся духовная и физическая природа актера должна быть устремлена на то, что происходит с изображаемым им лицом»[8], — строго требовал Станиславский в статье 1928 года, предназначенной для Британской Энциклопедии, когда он особенно взвешивал слова. Что происходит с изображаемым лицом, об этом говорит анализ и, главное, сильное цепкое воображение актера, которое рисует облик, чувства и поведение героя. Устремленность же, по всей видимости, выражается в том, что актер ведет себя так, как если бы он был воображаемым и изображаемым им лицом и оказался в обстоятельствах этого лица.

Все кажется ясным. Станиславский, похоже, не позволяет усомниться в том, кто господин, а кто слуга. Актеры должны нащупать некое «зерно» пьесы, и затем каждый «будет стремиться к осуществлению той художественной цели, которая стояла перед драматургом и осуществлялась им в плоскости его словесно-поэтического искусства»[9]. Станиславский не оставляет актеру собственной цели, это очевидно. Менее очевидно, но зато не менее важно другое: достаточно ли корректно сопоставлять актера и писателя? {17} В эпоху Станиславского с драматургом все-таки логичней сравнивать режиссера: и тот и другой авторы всего целого пьесы и спектакля. Актера в этой ситуации стоит сопоставить с персонажем. Но цель актера, если даже она и совпадает, как утверждал Станиславский, с целью драматурга, как раз с целью персонажа, в которого артисту предстоит условно перевоплотиться, решительно не совпадает.

Персонаж может кого-то или что-то изображать, притворяться, лицемерить, лицедействовать. Но и в таких частных случаях цели его не непременно в самом лицедействе. Напротив, они ближе целям любого иного, не лицедействующего персонажа. Они в том, чтобы повлиять на соседей по пьесе, переменить ситуацию в свою пользу, решить противоречия по своему разумению. У актера же всегда другая цель. С чем бы она ни ассоциировалась, мыслится ли как единственная или как часть иной, более масштабной, — всегда, во всех театральных вариантах актер приходит на сцену для того, чтобы изобразить Другого или Другое.

Как видно, различие между двумя главными составляющими сценического образа, актером и изображаемым им на сцене лицом (в театре, который принято называть драматическим; в других театрах это может быть не «лицо», а что-то иное), — принципиально больше, чем разница в материале: она не исчерпывается тем, что в одном случае перед нами живой человек, а в другом комбинация из слов (или из звуков, или из движений), «система фраз». Она в первую очередь и главным образом в том, что оба участника процесса перевоплощения являются на сцену с целями разного типа и смысла. У одного цель «жизненная», у другого художественная; у одного в том, чтобы ввязаться в противоречивую ситуацию и получить от нее свое, у другого — чтобы изобразить участвующего в драматическом действии человека.

Коли так, мы обязаны вернуться к старому вопросу: общее ли событие у актера и его персонажа или тут два разных бытия? И ответить на этот вопрос должны теперь неуклончиво: здесь два разных явления, протекают они на наших глазах параллельно и одновременно, при этом мы не знаем, как они между собой связаны.

Надо думать, есть, должны быть какие-то принципы, которые их между собой соединяют, миновать эти принципы невозможно. Значит, и мы их не минуем, но пока, когда речь о театральном предмете, {18} достаточно зафиксировать, что на театральной сцене во всех известных нам случаях этот таинственный предмет откликается чем-то непростым, двойственным: всегда актеры изображают, широко говоря, не себя; на сцене всегда двое: тот, кто изображает, и тот, кого (или что) он изображает, то есть роль.

Вспомним сразу же и о том, что актеры — тоже всегда, во всех случаях — изображают Другого в присутствии зрителей, и не просто в их присутствии, а для них и с их участием (последнее требует доказательств, они впереди). Итак, искусство театра делается минимум тремя силами, одновременно живущими во времени и пространстве спектакля, — актерами, ролями и зрителями.

Задумаемся теперь над другой, «методической» стороной вопроса: как, каким образом определялись и определяются предметы других искусств? Как, например, обосновывает Б. О. Костелянец свой вывод о том, что предметом драмы является со-бытие человека с человеком в сложных, противоречивых обстоятельствах? Логичней всего предположить, что в ход идет не спекулятивная логика, а эмпирический опыт самой драмы. В самом деле, драма никогда, нигде не содержала и не содержит ровным счетом ничего кроме сложных отношений, в которые ввязаны люди. Тут самая общая характеристика материи пьесы. Но если мы продолжаем исходить из того, что содержание художественного произведения не произвольно, что оно «выталкивается» в это произведение какими-то свойствами или сторонами действительности (то есть вообще признаем наличие предмета), нетрудно допустить, что всего более и всего ясней в этом художественном образе сложных междучеловеческих отношений отражаются — разумеется, непрямо, тоже сложно — противоречивые отношения, связывающие людей в жизни.

Ясно, что в таком ходе мысли логика реальности как бы перевернута: мы движемся от драмы к ее предмету, тогда как в действительности скорей наоборот. Это, впрочем, не означает, что сперва был предмет, а затем явилась драма. Разумеется, не драма изобрела сложные отношения между людьми в сложных коллизиях, людям было непросто друг с другом и до того, как стали сочинять пьесы. Но художественно эти междучеловеческие отношения в своей глубокой специфике до поры не были освоены, осмыслены, оценены. Драма и стала тем инструментом, с помощью которого общество {19} обнаружило, что его жизнь драматична. Узнало, что всякий осознавший себя личностью и действующий — по-своему прав и по-своему односторонен. Или что отношения между людьми с тех пор, как люди стали, как сказал бы Гегель, одинокими индивидуальностями, оказались подвержены какому-то странному, невеселому закону.

Не так ли следует подходить и к поискам нашего предмета? Да, театры разных эпох и регионов порой радикально отличаются друг от друга, и общее между ними нередко одно и бывает, что актеры играют роли с участием зрителей. Но и этого достаточно, чтобы мы, по установленной логике, были вынуждены предположить: если есть такая специфическая вещь, как эта устойчивая театральная троица, существует, значит, что-то в жизни, что ее порождает, держит на плаву и делает троицей.

Такие явления, которые могут соперничать за почетное звание театрального предмета, есть. Начнем с простого. Много раз описана типичная для жизни ситуация: дети играют роли. Без зрителей, но роли. Девочка играет роль мамы, а кукла для нее дочь. В таких ролевых играх участвуют все без исключения дети (исключения — патология). Так же хорошо известно, что подобные игры не шутка, а едва ли не оптимальный способ научиться правилам общественного поведения. То есть тут не простая забава и вообще явление не природное, а социальное — и роль и игра в целом.

Видимо, это важно помнить, потому что ведь играют и животные. В театроведческом контексте пример со щенком, который самозабвенно играет с тряпкой как с врагом, еще в 1916 году использовал И. Н. Игнатов[10]. «Игры» животных тоже чаще всего обучение, но назвать такую игру социальной нелегко. Зато легко говорить в таких случаях о некоем природном инстинкте, который, по мнению ряда ученых, есть не только у животных, но и у человека (или наоборот). Не это ли природное свойство должно занять пустующий трон театрального предмета?

Такое или близкое такому решение мог бы предложить Н. Н. Евреинов, когда размышлял о феномене театральности. Первая из главных его деклараций начинается так: «Человеку присущ инстинкт, о котором, несмотря на его неиссякаемую жизненность, ни история, {20} ни психология, ни эстетика не говорили до сих пор ни слова. — Я имею в виду инстинкт преображения, инстинкт противопоставления образам, принимаемым извне, образов, произвольно творимых человеком, инстинкт трансформации видимостей Природы, достаточно ясно раскрывающий свою сущность в понятии “театральность”»[11]. Иногда Евреинов говорит о «чувстве театральности», иногда называет театральностью волю к игре, но всегда настаивает на том, что тут природное свойство — можно бы даже сказать, атрибут человека. Природное, то есть досоциальное и тем более до-эстетическое. По-разному, но всегда этот инстинкт проявляет себя в самых разных формах — в первую очередь в формах жизни, но и в искусстве тоже. Разумеется, и в театральном. Но инстинкт преображения настолько фундаментальней любой из этих форм, что театр, когда он искусство, все-таки отличается от других, «эстетических искусств», которые являются формациями: театр трансформация, заведомая примитивность которой прямо отсылает к «пре-эстетическому»[12].

В этом, важнейшем для Евреинова смысле театральность может быть для театрального искусства чем угодно, но не предметом подражания. Евреиновской театральности вообще нельзя «подражать», ее можно (и должно) только реализовать — и в жизни и в искусстве.

Но есть и другой, пусть косвенный аргумент, не позволяющий объявить открытую Евреиновым театральность театральным предметом. Научная психология до сих пор среди известных ей инстинктов инстинкта преображения не числит. Но допустим, что наука ошибается и театральный инстинкт есть. И в таком случае, однако, евреиновская театральность предметом художественного подражания не становится. Здесь можно опереться на продолжение мысли самого Евреинова, вполне логичное. Евреинов честно отметил, что древний, природный инстинкт мало-помалу исчезает из жизни человечества. Остаются жалкие островки. Полную силу этот феномен сохраняет только в играх детей, а во взрослом мире зацепился лишь за церковь или армию, то есть сохраняется лишь там, где еще нужны ритуалы. Но если дело именно таким образом и обстоит, вместе {21} с истаиванием гипотетического предмета должен исчезать и сам театр. Между тем театр жив и, кажется, не собирается умирать, несмотря на неисчислимые пророчества, которые раздавались и во времена Евреинова, и при нас. Но ведь в жизни цивилизованного общества природная театральность и впрямь занимает все более скромное место, это факт.

Что из этого следует? А то, что, с уважением отнесясь к гипотезе Евреинова о природном, доэстетическом источнике театра, счесть его театральность предметом театра было бы опрометчиво; надо продолжать поиски. Следует искать какой-то, как минимум, не исчезающий вместе с детством жизненный источник театра.

Такой есть, и вовсе не природный; напротив, он исключительно общественный, он открывается как раз в тех ситуациях, где индивидуальное поведение человека отчетливо социально. Это фундаментальная, обширнейшая (хотя и не универсальная) и откровенно взрослая сфера социальных ролей. Это там, где все без исключения люди исполняют в жизни какие-то роли при активном и чаще всего определяющем участии общества. А что все люди неизбежно оказываются в каких-то ролях, которые им навязало, у них не спросясь, общество, что это общество вдобавок весьма ревниво следит за тем, правильно или неправильно, добросовестно или с прохладцей, талантливо или бездарно мы свои роли исполняем, — в том сегодня нет сомнений. Как нет сомнений и в том, что играть жизненные роли вовсе не значит притворяться и быть не собой[13]. Напротив, скромный учитель или пламенный трибун могут на самом деле быть скромным учителем и пламенным трибуном. Еще важнее, что это может быть один и тот же человек, скромный в классе и пламенный в Интернете. И обе роли могут быть вовсе не чужими для него. И здесь и там он — он.

Но это, если вспомнить формулировки Н. Н. Евреинова, все-таки не произвольно творимые человеком образы, а как раз «образы, принимаемые извне». Так что отношения человека с его жизненной ролью заведомо непросты.

{22} Во времена Шекспира формула «весь мир театр, в нем женщины, мужчины — все актеры» была, конечно же, великим открытием: искусство догадалось, что жизнь «тоже» что-то вроде театра. Для социологии девятнадцатого века понятие о роли уже вполне терминологично: например, К. Маркс понимал роль рабочего несомненно как социальную роль. В двадцатом столетии представления такого рода стали непререкаемой научной банальностью. Современная социология безапелляционно утверждает, что роль социальная — обязательный атрибут человека, что это совокупность норм, определяющих поведение людей в обществе, что любая группа представляет собой набор определенных социальных позиций, а любой человек на протяжении своей жизни непременно оказывается во множестве ролей[14].

Спорят о том, исчерпывается ли человеческое поведение исполнением жизненных ролей, — не спорят о том, можно ли жить в обществе вне какой-нибудь роли. Нельзя. Имеет смысл думать о том, во всех ли социальных связях человека ролевые механизмы все определяют в его поведении, но в том, что эти механизмы всегда существуют, не сомневается никто: существуют везде и всегда, где и когда люди входят между собою в отношения. А когда же не входят-то?

Нет сомнения, мы вторгаемся в очень сложную область. Человек не приговорен к тому, чтобы быть рабочим или учителем, мужем или отцом. Но если уж он стал учителем или мужем, он обязан соответствовать тем представлениям, которые общество выработало о муже или учителе. Иначе ведь ни ученики, ни жена так и не узнают, что он их учитель и муж. Он, конечно, может бороться со стандартными представлениями о своих ролях и может их даже победить, но в результате всего лишь будет способствовать становлению иных норм, а вовсе не уничтожению ролевых норм вообще. Все это сегодня трюизм.

Социальная психология, которая вместе с социологией и психологией кровно заинтересована в изучении ролевых механизмов, обратила особое внимание на то, что в этой сфере жизни не все гладко и тогда, когда вопрос о создании новых ролей не стоит. Науке хорошо известны сегодня так называемые ролевые конфликты, причем конфликты разнообразнейшие. Они возникают, например, {23} тогда, когда роли одного человека одна другой не соответствуют, сшибаются или когда мое представление о том, как следует существовать в данной роли, сталкивается с иными представлениями о той же роли у окружающих. Я вижу себя не так, как видят меня другие, — даже взрослому человеку бывает трудно с этим смириться[15].

Пока социальные роли, полагает А. М. Кантор, «в основном отвечают действительным социальным функциям, существует театр жизни, или естественно театрализованная жизнь, являющаяся нормой; условность этой нормы обнаруживается при перемене человеком социальных ролей (Теодоро в “Собаке на сене”, мещанин во дворянстве, Фигаро)»[16]. «Естественно театрализованная жизнь» — это не то, что естественно театральная жизнь, и ее можно было бы рассматривать как своего рода инсценировку, если бы автор не продолжил: «Театральность в собственном смысле слова появляется не тогда, когда человек ощущает себя в жизни, как на подмостках; она возникает там, где индивидуальность складывается полностью, выделяясь из общества, где частная жизнь имеет другой смысл, чем общественное лицо»[17]. Значит, естественно театрализованная жизнь и театральность в собственном смысле слова — разное. Театральность — как бы ее ни определять, здесь она явление не театра, а жизни — возникает по существу на сдвиге жизненных же ролей.

Все это приходится помнить: для нашего искусства тут дорогие резервы. Но пока мы не перешли к разговору о конкретных и, стало быть, более сложных и богатых уровнях ролевых отношений в жизни, зафиксируем уровень первый, самый простой, зато фундаментальный.

В жизни, в связях человека всегда есть такая часть, такие стороны, где человек одновременно «играет» множество или хотя бы несколько ролей, созданных обществом для своих насущных потребностей. В этих связях действуют, как минимум, сам человек, его роли и общество, которое эти роли изобрело, на радость нам или на муку, {24} безразлично. Этот процесс сложен, неоднороден, но во всех случаях отличен от того преображения человека, которое в начале XX века постулировал Н. Н. Евреинов: для человека «самое важное — стать другим и делать другое»[18], — восклицал он. Обрести высшую свободу, став другим, и играть (может быть, корректней термин «исполнять») одну из своих социальных ролей — вещи едва ли не противоположные. Подражая этому социальному феномену, театр, как может показаться, снова приближается к евреиновской мечте о преображении: как бы ни описывать связи между актером и его сценической ролью, театральная роль для актера всегда в существенном смысле Другой. Но никакой актер ни в каком театре не ставит себе цель стать другим человеком. Зато во все времена с тех пор, как театр родился, у всех народов, которые его породили, налицо человек, играющий роль, сама эта роль и зрители, и эта святая театральная троица, конечно, более чем напоминает те отношения, которые демонстрируют ролевые отношения в жизни. С другой стороны, ни в каком другом искусстве связи между человеком, его ролями и обществом не отражаются, по крайней мере, так принудительно и тотально, как в театре. Если нам укажут в этой связи на кино и телевидение, мы обязаны возразить: кино и телевидение, во-первых, возникли не просто после театра, но в известном смысле с учетом его опыта. Во-вторых, что еще важней, в кино и на телевидении можно, а часто нужно обходиться без ролей театрального типа, так что снимаемый на пленку или сидящий перед телекамерой человек с большой натяжкой может называться актером в том узком и строгом смысле понятия, которое неизбежно в театре. Только театр вообще не может обойтись без играния ролей.

Итак, поскольку, с одной стороны, исполнение социальных ролей на глазах и с участием общества есть такое свойство действительности, которая чуть не зеркально отражается в театре; поскольку, с другой стороны, только в театре этот феномен отражается всегда, без исключений, — мы не просто можем воззвать к закону необходимого и достаточного, мы на основании этого закона обязаны заключить, что эти жизненные отношения человека, ею социальной роли и общества и составляют искомый предмет театрального искусства.

{25} В сущности, речь снова о театральности как о свойстве жизни — не жизни души, а именно социальной жизни. Правда, у нас есть сильная традиция, препятствующая такому пониманию. Герцен с одобрением провозгласил, что Щепкин первым стал у нас не театрален на театре. Станиславский справедливо гневался на театральность современного ему театра. С этим трудно не считаться; еще трудней опустить исторически содержательный пафос «театральности», не одно десятилетие оплодотворявший театр великими открытиями. И все-таки нельзя не видеть, что укоренившееся в театральной литературе понимание нестрого и, стало быть, недостаточно научно. Не зря и сегодня существуют попытки как-то локализовать это понятие. Здесь, в сущности, есть три возможности: «приписать» театральность части театра или всему театру, оторвать «театральность» от театра с тем, чтобы понять ее как особое свойство жизни и театральный предмет, наконец, объединить ею театр и жизнь. Несложно заметить логическую несообразность формул «театральный театр» или «музыкальная музыка». Если же назвать театральностью что-то, что характерно для каких-то частей или сторон спектакля или художественных течений, то (независимо от оценки) навек безымянными останутся характеристики других частей спектакля и помянутых сторон жизни вместе. Это тоже едва ли не самоочевидно. И все-таки не зря, видимо, немалая часть исследователей не желает утерять исторические смыслы, возникшие в театральной мысли начала XX века. Показательна в этом отношении, например, логика В. Ф. Калязина, опирающегося на немецкий материал и современное немецкое театроведение. Соглашаясь с тем, что «граница между театральностью на сцене и в жизни весьма условна и расплывчата»[19], то есть явочным порядком признавая, что театральность есть и в театре и в жизни, исследователь очевидно предпочитает заниматься лишь первой. Сочувственно цитируя с помощью П. Пави известную формулу Р. Барта «театральность — это театр минус текст», он дальнейшие свои рассуждения строит в полном согласии с семиотической моделью театра, развернутой Э. Фишер-Лихте. У Фишер-Лихте есть «речевые знаки», но их семантика определяется исходя не из значения слов, а из значения интонаций актера, то есть это модернизированный Барт. В связи {26} с нашей темой важно здесь одно: театральность отнимают у того театра, для которого она была знаменем, и вручают всему театру. Театральность оказывается чистым производным от слова «театр».

Между тем не секрет, что есть и другая — правда, не театральная, а жизненная — традиция: есть, например, бытовое понимание смерти как трагедии, есть знаменитый блоковский призыв слушать музыку революции. Тут ведь, в сущности, прямо называется внехудожественный источник художественной трагедии или музыки, те стороны жизни, где трагедия и музыка могут отыскать свой предмет. Право же, такая логика предпочтительней. «Понятие живописного в жизни не существует, — решительно утверждает А. М. Кантор в цитированной статье, — поскольку живописность пейзажа — это его сходство с живописью»[20]. Если вторая часть этого утверждения кажется вполне убедительной, первая выглядит спорной. Картина А. Куинджи «Ночь на Днепре» — живопись, назвать живописной ее — значит, как минимум, сказать «масло масляное». С другой стороны, вполне вероятно, что Днепр ночью особенно ясно представляется живописным тому, кто знаком с картиной Куинджи. Но из этого должно следовать, что, если понятие живописности вообще имеет смысл, его именно к реальной ночи на Днепре и нужно отнести. В том же точно смысле театральны какие-то свойства или стороны жизни, а театр есть театр.

Впрочем, называние, каким бы неловким ни казалось, — не самая важная вещь даже в науке. Существенней понять другое: в устах Станиславского «нетеатральность» — это своего рода образ, свидетельствующий о том, что на сцене не испарился аромат живой жизни. Понимание театральности, которое кажется нам все более предпочтительным, очевидно иное: есть театральность жизни, и она-то как раз гарантирует не только жизненность, но и самоё жизнь театра.

Если попытки отнести театральность только к жизни, скорее всего, редкость, то уж представление о том, что она атрибут и жизни и театра, — куда знакомей. Один из разделов книги В. Е. Хализева «Драма как явление искусства» так прямо и называется: «Театральность в жизни и искусстве». Этот же автор справедливо указывает {27} на аналогичные или близкие зарубежные трактовки. Признавая с сожалением, что выражение «театральность» не стало ни научным термином, ни самостоятельной эстетической категорией, В. Хализев предлагает свое понимание: «Театральность (при всей понятийной неопределенности этого выражения), нам представляется, правомерно охарактеризовать как активность, броскость, эффектность речевого и жестово-мимического поведения человека, выразительность которого внятна значительному количеству присутствующих»[21]. По мысли исследователя, театральность (и в жизни, в жизни даже в первую очередь) бывает двух типов — театральность самораскрытия, которая осуществляется главным образом в патетике, и театральность самоизменения, когда человек сознательно демонстрирует окружающим совсем не то, что он являет собой на самом деле. Такая театральность органически связана с гротеском. Нетрудно видеть, что особенно во втором случае налицо смягченный и усложненный вариант театральности, знакомой по сочинениям Н. Н. Евреинова (на которого В. Хализев, надо отметить сразу, без обиняков ссылается). Сходство с Евреиновым усиливается еще и потому, что, согласно Хализеву, обе театральности в жизни расцветали давно, а чем ближе к нашему времени, тем заметней они увядают. Наше поведение, особенно поведение чеховского и послечеховского интеллигента, ни в одном из предложенных смыслов не театрально. И хотя автор не называет театральность жизни предметом театра, именно с ее трудностями он связывает и тот кризис, который начал испытывать к концу XIX века театр европейского типа, русский в частности, и те проблемы, которые в эту же эпоху встали перед драмой. Видимо, это не случайно: драма у В. Хализева «происходит» скорей не из драматизма (это понятие в книге, конечно, есть и немаловажно), а из жизненной театральности, поскольку не театр, а именно драма воспроизводит — в демонстративном безостановочном говорении — патетику и гротеск. Раз мы перестали так вести себя в жизни, трудно оказалось на этой основе и играть на сцене, и писать пьесы. Теперь драматургу приходится либо прямо подчеркивать условность своего детища, либо страшно хитрить, чтобы, как у Чехова, мы не заметили чудовищного неправдоподобия, психологических гипербол. Само собой {28} разумеется, точно то же происходит и в театре. Режиссеры типа Мейерхольда и Вахтангова перестали скрывать, что театр условен и неправдоподобен, а Станиславский оказался, можно сказать, в отчаянном положении: он не хуже прочих понимал природу театра, ее зависимость от патетической или масочно-гротесковой театральностей и тем не менее с ними обеими всю жизнь не уставал бороться. Соглашаясь с Ф. Дюрренматтом, полагавшим, что в современном сценическом искусстве преобладает музейное либо экспериментальное начало, Хализев только последователен.

Не оставляет мысль, что, когда драма, театр, драматизм и театральность вчетвером так безнадежно смешиваются, мы получаем в результате лишь один скромный десерт — способ высказывания, широко говоря — язык. Неожиданно, но, должно быть, не случайно в тени остаются вопросы о том, что именно выговаривается столь патетично, чего ради человек прячет под гротескной маской свою сущность и что общего между этими двумя столь разными явлениями: даже «демонстративность» вовсе не обязательна для подмены сущности маской. Если бы мы и не согласились с формулировкой «живописность пейзажа — это его сходство с живописью», а предпочли толковать о сходстве живописи с живописным пейзажем, само по себе это сходство факт основополагающий. Но в этом случае и пришлось бы признать, что к жизненной «театральности самоизменения» театр, где люди изображают не себя, имеет прямое касательство, а активность, броскость, эффектность и патетичность речевого и жестово-мимического самораскрытия специфику театра описывают более чем скромно.

Похоже, есть смысл не смешивать, не сливать ни два предмета, театральный и драматический, ни тем более оба эти предмета с их художественными подражаниями. Резонней каждому воздать по его собственным заслугам, каждый разглядеть не в одних только способах выражения, а в самом существе действительности. И связать театральность с драматизмом как две реальности, две фундаментальные стороны человеческого существования.

А связывать их, конечно, необходимо. Хотя бы потому, что сами эти искусства связаны между собою и исторически, и, может быть, даже генетически. Не зря бытует общее для обоих понятие «драматическое искусство»[22]. Но если театр и драма связаны, несомненно связаны их предметы. Ведь если снова обратиться к театру, не стоит {29} большого труда увидеть, что сложные отношения между персонажами непременно входят в содержание спектакля: о них спектакль тоже всегда нам рассказывает. Однако, видимо, тут не столько совпадающие или просто параллельные, сколько особым образом «пересекающиеся» явления. В самом деле, драматическим содержанием пьесы спектакль никогда не исчерпывается — мы это, по существу, уже установили. С другой стороны, никакой даже самый богатый спектакль никогда не вбирает в себя все, что предлагает даже самая элементарная пьеса. Простейшее тому подтверждение — возможность, а в последние века и обязательность того, что именуется трактовкой пьесы или ее интерпретацией. Она необходимая часть работы режиссера. Трактовки порой следуют одна за другой в историческом времени, порой соседствуют. Если по-прежнему исходить из того, что первичен предмет, а не художественное содержание, мы вправе предположить, что интересующие нас предметы двух искусств тоже пересекаются. Точней, опять же, «сперва» оказались как-то соотнесены между собою, связаны драматизм и театральность. По какой плоскости идет линия пересечения? Какими объемами они совмещаются (понятие объема, введенное Аристотелем, тут всего предпочтительней, но, поскольку мы все еще живем на уровне «первого приближения», сосредоточимся на одной, зато четкой линии)?

Как известно, драма выбирает себе для подражания не всякие, а именно противоречивые отношения жизни. А театр? Надежда уловить на сцене какие-то свойства характеров или хотя бы фабульные связи пьесы, которые, скажем, при всех ее постановках будут одни и те же, — увы, обманчива: и характеры и сюжеты слишком уж вольно трактуются театрами, слишком своенравно варьируются. И чем ближе к нашему времени, тем, кажется, этот произвол заметнее. Но зато мы никак и нигде не минуем самого факта драматической активности персонажей и связанной с этим противоречивости их действенных импульсов. Это-то сохраняется всегда, что бы театр ни удумал сотворить с героями пьесы. Говоря без обиняков, подражание драматизму в том или ином виде есть на сцене всегда.

Но неужто лишь в отношениях между людьми, людьми и средой, судьбой, жизнью? Приглядимся к только что упомянутому {30} феномену — трактовке. Разве своеобразная смежность смыслов пьесы и спектакля не ведет к «частичности» и героев, а это не ущемление ли, не насилие над их литературной полнотой и целостностью? Разве Гамлет не непременно теряет на сцене, если сопоставить его с Гамлетом Шекспира (а Шекспир написал все-таки Гамлета «какого-то»)? Несомненно, обязательно теряет (иное дело, что и приобретает обязательно тоже — но нечто иное). Драма среди гипотетически бесконечного множества свойств человека насильственно выбирает лишь такие, которые делают его способным действовать, а из законов жизни признает только те, что понуждают человека все глубже вязнуть в противоречиях. Соседи по пьесе, будь то люди или судьба, норовят непременно ограничить человека, повернуть его к себе уязвимыми сторонами и, воздействуя, переделать его. Но ведь то, что делает с персонажем актер, не менее для персонажа драматично! В самом простом и ясном смысле актер, подобно драматургу, когда тот ищет в жизни пригодное для пьесы, выбирает в данном ему персонаже те свойства, которые он, актер, в состоянии или желает изобразить. Разве не нечто похожее происходит и с самим артистом? Разве актер, играющий роль Гамлета, вкладывает в роль все, что есть в нем как в человеке или в художнике? Это невозможно: Гамлет суть границы, которые принципиально не могут совпасть с границами человека-актера. Но если все это так, не следует ли описать все отношения между актером и его ролью тем самым, коренным для драмы понятием — понятием драматического действия, только здесь между главными сценическими силами?

Есть все основания полагать, что драматический механизм театру подарила драма. Но следует ли из этой, пусть правдоподобной и доказуемой гипотезы делать вывод, что сам по себе театральный предмет к драматическим противоречиям равнодушен? По существу, сейчас это уже почти риторический вопрос: когда мы вспоминали о ролевых конфликтах, открытых социальной психологией, ответ брезжил. Оказывается, ролевая сфера жизни сама по себе глубоко драматична. Можно и должно говорить не только о драматических противоречиях между людьми как целостными величинами; надо помнить о возможностях прямой сшибки между ролями одного человека; следует понимать, что, участвуя в действии пьесы, люди ведь навязывают друг другу не просто и не только свою волю, но автоматически и трактовку своей роли и чужих ролей. В действительности {31} драматизм ролевой сферы жизни еще шире. Человек, если он учитель или муж, всегда не только учитель и муж, мы это знаем. Но вдобавок ко всему он не роль. Этого одного достаточно, чтоб он был вынужден одновременно приспосабливать к себе ролевой стандарт учителя или мужа и сам приспосабливаться к этим нормам. Конечно, здесь-то драматические противоречия возникают не всегда и тем более не автоматически, но и здесь противоречия всегда дремлют, ждут своего часа.

Значит, не только часть ролевых отношений жизни, специально определяемая наукой как конфликтная, — вся целиком сфера ролевых связей в обществе по-своему драматична. Здесь-то и возникает то самое пересечение драматизма и театральности: сама театральность потенциально драматична.

Очевидно, сейчас мы снова пользуемся «обратной связью» — движемся от театра к театральному предмету. И идя по этой дороге, обнаруживаем, что театр вовсе не как послушный ученик следует за жизнью и даже за театральностью жизни. Он слышит не все ее подсказки, а только некоторые; он избирателен. Похоже, он питается исключительно или по преимуществу такими ролевыми отношениями, которые немедля или в перспективе готовы обернуться драматическими противоречиями. С этой точки зрения, если человек, что называется, родился, чтоб стать мужем своей жены, и ничего другого ему не надо, если роль мужа для него решающая и он, по социологической терминологии, играет эту роль естественно и с полной отдачей, театру он как прообраз героя-для-актера не слишком интересен. А вот когда в выбранной им или навязанной ему роли мужа его или его жену что-то не устраивает, как бы он ни любил свою жену, — он для театрального подражания существо желанное (впрочем, в этом случае его семейные отношения вряд ли будут бесконфликтными, так что и драма могла бы им заинтересоваться). Словом, если смотреть с эгоистически театральной точки зрения, первый вариант не театрален, второй в качестве жизненного прообраза героя актеру всегда пригодится.

Теперь понятие о театральном предмете, возникшем в Новое время, сформулируется следующим образом: это часть жизненных отношений между человеком, его социальной ролью и обществом, которая чревата продуктивными противоречиями, то есть драматическая сторона, совокупность драматических свойств театральности.

{32} Так, видимо, сегодня. Но нельзя не видеть, что так было не всегда. Во-первых, по меркам истории жизненные ролевые отношения, как ни странно, только сравнительно недавно — в эпоху Возрождения — были освоены театром как отношения важные и специфические. Во-вторых, драматизм этих отношений был на деле осознан еще позже, чем общество и наука обратили внимание на ролевую сторону жизни. Правда, из того, что мы о чем-то не знали и даже не подозревали, вовсе не следует, что этого «чего-то» не было вовсе в действительности; напротив, познать можно то, что есть. Однако же неверным был бы и противоположный вывод — что драматизм ролевых отношений, о котором мы толкуем, был всегда, что он одновременен обществу, только наши эстетические и художественные щупальца задержались в развитии на какие-то несколько столетий. Науки об обществе подтверждают скорей третью логику: и ролевые отношения, и их драматическая природа были, конечно, до того, как искусство и наука обратили на них серьезное внимание, но при всей фундаментальности и хронологической солидности эти свойства действительности не вечные, не вневременные, когда-то они возникли и при своем возникновении не были такими, какими они откроются нашим потомкам.

Тот, кому больше знакома история драмы, мог бы припомнить для аналогии с театром, что и драматический предмет менялся, притом порой радикально: это видно, как всегда, по самой драме. Сперва, у древних греков, драма подражала, согласно Аристотелю, переменам в судьбах — от счастья к несчастью или наоборот, — которые мало зависели от характеров героев. В эпоху Шекспира драма научилась подражать драматизму отношений между людьми, каждый из которых своевольно строил свою судьбу и судьбы рядом живущих. Во времена Чехова драма вновь стала присматриваться к судьбе, только на сей раз исторической, к опасным отношениям между человеком и тем, что Гегель называл общим состоянием мира.

Было бы в высшей степени странно, если бы театральный предмет избежал общей участи — оказался вне истории и не подвергся бы изменениям. В ходе человеческой истории и драматизм и театральность, конечно же, меняли и свой облик, и свой смысл; в частности, они становились все более сложными и зрелыми. Мы застали их в весьма развитой стадии (потому и сумели заметить, потому {33} у нас и есть шанс их исследовать), но мы обязаны помнить, что тут именно и только развитая стадия.

Итак, в дальнейшем мы будем исходить из того, что предмет театрального искусства не неподвижен, не задан раз и навсегда. В эпоху Ренессанса, когда театр обнаружил ролевые отношения как нечто особенное и жизненно важное именно для него, театра (а то как раз и был момент рождения театральной самостоятельности), подобные связи в действительности были, надо полагать, куда проще, чем сейчас. А «до того», в античности например, важным скорей всего следует считать лишь сам по себе факт, само по себе наличие актеров, существование ролей без особого, нынешнего оттенка этого понятия и зрителей как отдельных друг от друга величин. Видимо, не зря Аристотель не считал актера самостоятельной частью трагедии: играние ролей для него не было художественно содержательным — хотя бы потому, что герой понимался не как Роль. То же и в комедии. Конечно, у Аристофана, в отличие от строгой трагедии, актеры откровенно и наотмашь играли свои роли. Но, подобно Эдипу, который ни в мифе, ни в пьесе Софокла не мыслился как нечто состоящее из ролей или включающее роли, Еврипид в качестве персонажа «Лягушек» имел только одно отношение к ролевой сфере: он был ролью, но не был играющим роли. Миф для Софокла и литературная борьба для Аристофана не были театральны в том смысле, который связывает театральность с коренными свойствами жизни.

Если древнегреческий театр вообще пренебрегал ролевыми механизмами жизни, резонно предположить, что еще менее он был озабочен драматическим качеством этих «игр». У нас, во всяком случае, нет, похоже, никаких данных, которые бы свидетельствовали о том, что первоначальный театр что-то знал или догадывался о внутреннем драматизме ролевых связей. Значит, предложенное нами понимание театрального предмета как драматической «части» или стороны ролевых отношений жизни ориентирует не столько на вневременную (в пределах истории театра тоже) величину, сколько на историческую перспективу развития театрального предмета (непосредственную актуальность которой мы, впрочем, не смеем недооценивать).

С этой точки зрения собственный художественный предмет театрального подражания, пусть и неопознанный, и сам по себе явился {34} отнюдь не одновременно с театром — нет, значительно поздней. В ту самую, благословенную для театра эпоху Ренессанса. Но и тогда ролевые отношения были просты и простодушны: они позволяли каждому герою общаться с другим, и этого было более чем достаточно. Направление, в котором театральный предмет развивался, видимо, все более и более связывалось не только с осознанием ролевых механизмов и все более содержательной опорой на них; предмет углублялся качественно, а это значит сейчас, что все важней становилась внутренняя ориентация на специфическую, именно драматическую сторону ролевых связей в обществе.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных