Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 2 Театральный генезис




Исторически воспитанное сознание естественным образом исходит из того, что театра когда-то не было, а потом он стал и теперь продолжает быть. Известно, что театр есть не во всех культурах, не у всех народов, но там, где он родился, он продолжает развиваться, какими бы трудными ни были его пути. Это касается не только Западного, но и Восточного театра, многие формы которого из Европы представляются застывшими, зафиксированными на веки вечные. Очевидно, это аберрация: развивается всякий театр, вопрос лишь в исторической скорости перемен и еще больше в том, где именно, в каких областях такие перемены могут быть уловлены.

Но, при всех различиях между Западным и Восточным театром, историк безусловно прав, когда рассматривает театр как процесс, как совокупность перемен — радикальных и ничтожных, катастрофических и протекающих незаметно для глаза. Точно так же неоспоримо логично, если историк театра начинает свое повествование с того, что считает предысторией, с тех эпох, когда театра не было, а были лишь отдаленные или близкие его предвестья. Уважающий себя исследователь западноевропейского театра не вправе миновать фаллические действа или элевсинскую мистерию, так же как ни один историк русского театра не обойдет вниманием те культурные явления, которые считает истоками русской сцены.

Но, с другой стороны, никакой историк не может выйти за пределы названной выше посылки: театра не было, потом он стал и продолжает уже быть театром. Хотя, как известно, в гуманитарных науках невозможна дедукция и нет постулатов, мысль, согласно которой театр, однажды став, продолжает уже быть театром, в историко-театральной {39} науке не требует доказательств. В самом деле, без того, чтобы принять это положение за исходное, историк театра не может чувствовать себя историком театра.

Но как раз с теоретической точки зрения такое допущение не только должно обсуждаться — его следует поставить под сомнение: продолжает быть, но чем? По крайней мере, не менее логична, чем историко-театральная, иная гипотеза: да, случилось так, что театр родился, но после этого прекрасного момента он не столько стал, сколько становится (или становился, но нынче перестал) самим собой.

Если принять такую гипотезу, вопрос о фактическом происхождении театра, столь насущный для историка, на время отступает перед другим вопросом — о генезисе театра, понятом узко и жестко определенно: не когда, а откуда; не как, а от каких родителей?

Историки учат нас, что театральные начала надо искать в древнейших явлениях, именуемых обрядами. Еще не доспорили о том, единственным ли или не единственным источником искусства следует считать языческий обряд, но нам, по счастью, не обязательно дожидаться результатов этого интересного спора. Если обратить внимание на то, что такой обряд всегда есть ритуальное действо, спорить, быть может, стоит о другом: что следует считать решающим — ритуальность или действенность? Ритуальность, резко выявленная знаковость явно видны в театрах Востока, и не зря к ним обращалась театральная мысль (и театральная мода) второй половины XX века, когда искала для сцены альтернативное «горючее». Но и в театре европейского типа, принципиально более текучем, с относительно незакрепленными формами, ритуальность тоже, конечно, есть, и ее нельзя вынести за скобки. Однако из этого не следует, что именно ритуальность и есть то зерно, из которого вырос театр. Во всяком случае, действенность давних обрядов представляется свойством куда более универсальным, о чем косвенно свидетельствует хотя бы ее почти полная независимость, олимпийское равнодушие к особенностям как историческим, так и региональным. Действенность, по-видимому, есть атрибут и театра и пратеатра.

Есть ряд культурных форм, которые не просто по традиции считаются пратеатральными, рассматриваются как не просто предшествующие театру, но порождающие его. Среди них в первую очередь {40} называют древние ритуальные охотничьи действа. В самом деле, акт того самого преображения человека в другое существо, на которое ссылался Н. Н. Евреинов, в таких действах налицо. Охотник надевает на себя маску, сделанную из головы убитого им зверя, — и превращается в этого зверя. Не условно, а совершенно буквально перевоплощается в него. Сверхвыразительные маски плюс идеальное перевоплощение — воистину действо, не только по внешности, но, кажется, по самой сути «напоминающее» театр, хочется без рассуждений объявить первым и главным до-театром.

Однако достаточно остановиться и присмотреться — и может оказаться, что как раз к будущему театру охотничий ритуал, как другие древние обряды (например, инициация), отсылает едва ли не в последнюю очередь. Эта чужесть особенно заметна как раз на фоне преображения. Во-первых, в таком магическом действе нет и не может быть зрителей, то есть он совершенно не зрелище, с театроцентрической точки зрения «даже не зрелище». Надевший голову-маску животного, несомненно, действует, но вовсе не на сородичей, оценивающих его действование, а на себя и на зверя. Сегодня можно считать доказанным, что для участника такого действа надеть на себя маску-голову бизона значит стать бизоном, то есть переселить в тело животного свою душу, в определенном смысле со шпионскими целями: охотник должен научиться убивать зверя и для этого обязан знать нрав противника и будущей жертвы. Но узнать этот нрав он может и с помощью другой «методики»: не свою душу внедрить в тело зверя, а душу зверя, которая влачится вслед за его головой, вложить в свое тело. На самом же деле — и для нас это очень важно — тут один и тот же феномен. Тот самый, который А. Ф. Лосев в этой именно связи назвал оборотничеством: все превращается, преображается во все[23]. Нет не только празрителя, нет и предшественников актера и роли. Нет никакого посыла театру; а поскольку мы имеем дело с явлением жизни, нет и кивка в сторону будущего театрального предмета. Полнейшее перевоплощение, чистое преображение не содержит в себе ничего ролевого и с этой точки зрения антитеатрально. Заметим в скобках, что тут есть основание для соблазнительной гипотезы, согласно которой между актом преображения и театром {41} на самом деле есть зависимость, но не прямая, а обратная: чем надежней и решительней преображение, тем меньше возможности выяснить, кто в кого преображается, и тем императивней запрет на «зрительство» — словом, тем больше уверенности в том, что тут своего рода эволюционный тупик: природа театра, как и Природа, устроила пробу — и ошиблась, ей предстояли иные, более обнадеживающие опыты.

Через тысячелетия после возникновения охотничьих обрядов в греческом местечке Элевсин жрецы преображались в персонажей хтонического мифа о Деметре, Персефоне и Аиде. Тут была культурная форма в тесном, строгом смысле понятия, тут была магия после рождения религии, уже на почве религии, тут жрец не сомневался в том, что он не Деметра, и еще меньше мог предположить, что Деметра превращается в него, жреца. Все это куда ближе театру. А все-таки, пожалуй, и элевсинскую мистерию не стоит так уверенно, как мы это делаем, объявлять прямым родителем древнегреческого театра. Здесь не изображают — здесь преображаются; здесь нет нужды в публике, потому что жрец перевоплощается в Деметру с целями, интересующими только его и Деметру. Став на время магического сеанса Деметрой и Персефоной, жрецы автоматически начинали заведовать временами года. Им теперь не надо было просить о мягкой зиме или вымаливать дождь в засуху: календарь в их руках, они сами календарь. Мы снова встречаемся с коварством дотеатральной истории, снова видим тупик, а если и тоннель, то свет в конце его нетеатральный.

Кроме того, что здесь налицо косвенное предупреждение — не уповать на ритуальность, — есть тут и прямой урок: по всей видимости, театральные гены следует искать не непременно там, где есть внешнее, даже поражающее воображение сходство с целым театра или с каким-то элементом, который будет удачно спародирован в театре. Стоит искать, кажется, там, где есть не только и не столько элементы, сколько элементы вместе со связями. И в этих поисках заранее быть готовыми к тому, что, обремененные связями, будущие части будущего театра окажутся, скорей всего, куда меньше «похожими» на театральные, чем магическое преображение одного существа в другое.

Стоит лишь принять за исходные такие соображения, как среди культурных форм, потенциально способных дать театру его гены, {42} выдвигаются другие, не исключительно (или не столь напряженно) магические или вовсе не магические действа, которые тоже предшествовали театру, а потом продолжали быть его современниками, — игры и зрелища.

Игры, обрядовые или детские, так же как древнейшие ритуальные действа, не только еще не театр, но вовсе никакой не театр. Хотя бы потому, что у них не художественно-образный смысл и цели жизненно-практические. Прагматические, жизненные цели определяли существование и дотеатральных зрелищ. Но в игре, в первую очередь в так называемой ролевой игре, есть все же нечто такое, что на этот раз, кажется, впервые прямо указывает на будущий театр. Есть одновременно — принципиально одновременно — играющий и то, во что или с чем он играет, и они не меняются местами. Ни в одной области культуры, кроме игровой и театральной, такого не обнаружить. Другими словами это же соображение можно бы сформулировать так: в ролевой игре моделируется нечто прозрачно напоминающее содержательный фрагмент театрального предмета. Игра несомненная культурная форма, но форма из жизни, а не из искусства. Именно поэтому ее структуру следует, вероятно, сопоставлять не столько с самим театром, сколько с театральностью. Когда мы говорим, что, играя с куклой в дочки-матери, девочка обучается социальному поведению, мы ведь прямо говорим о том, что она обучается «исполнять» социальную роль матери. Социальное поведение и есть здесь прямо ролевое поведение.

Жизненно-ролевое тут действительно налицо: есть девочка в роли мамы и кукла в роли дочки. Роль ее, однако, своеобразна: может быть, здесь нет магии, но все же она играет не столько Маму, сколько себя-Маму. Так что и в этом смысле она как бы между жизнью и театром. В отличие от театра и в согласии с жизнью, она не только не показывает кому-то, как перевоплощается или какие, по ее мнению, бывают или должны быть мамы, — изобразить маму для нее вовсе не существенная цель. В реальности ее вымысла она мама, и этого ей и ее игре вполне достаточно. И тем не менее здесь отношения играющего и играемого, во-первых, есть, а во-вторых, напоминают театральные. Но они межеумочны, поскольку Я и Другой и смешаны в роли и подавлены. Более того: реальный смысл детской игры в дочки-матери, и для самого играющего и объективно, {43} если и состоит не в игрании роли, то еще меньше в связях между девочкой-мамой и куклой-дочкой. Связи эти не содержательны.

Предвестья театрального предмета тут несомненны. Только предмет здесь неполон. Глядя на эту ситуацию с точки зрения будущего театрального предмета, можно сказать, что если в охотничьих ритуальных обрядах предшествий театральности искать не стоит, то в социальной ролевой игре, какой несомненно является игра детей, несомненно же представлена театральность (в предложенном понимании) — явление, которому театр, кажется, в состоянии подражать. Допустив, что игры детей моложе древних магических ритуалов, можно без натяжки предположить, что в игре начинается своего рода диалектическое отрицание синкретизма древнего обряда. Тут «неполнота», но зато два пратеатральных элемента есть в реальности и в таких именно связях, которым театр еще не может подражать, но которые имеют некую перспективу «театрального развития».

В этом свете привычная формула Станиславского «магическое “если бы”» (привычная для всех — мы и сами ею недавно воспользовались безо всякой рефлексии) на деле кричаще гротескна. Нечто вроде понятия «условная магия». Во всяком случае, в тех жизненных явлениях, где зреют будущие театральные гены, отношения между магией и условностью выглядят вполне определенно: «если бы» входит в дело по мере того, как уходит магия. Рискнем повториться, но все-таки подчеркнем еще раз: не стоит искать, чего в такой игре больше — близкого театру или отличного от театра. Жизненный прообраз связи актер — роль самоочевиден. Отсутствие публики и самой потребности в зрителях очевидны не менее. Многократно зафиксировано наукой и описано в литературе: всякий желающий принять участие в детской ролевой игре посторонний должен принять условия игры и таким образом перестать быть посторонним, в противном случае пришелец все перестраивает и становится зрителем (почему-то, как правило, дурного) театра. По существу этого феномена зритель игры — нонсенс.

В зрелищах все по-другому. Здесь в первую очередь театру протягивают руку связанные между собою «зритель зрелища» и то, что ему предлагают «зреть». Нигде, кроме как в зрелищах и в театре, такую пару не встретить, тут опять по-своему неполный театральный предмет — неполный принципиально, потому что содержание {44} зрелища, если на минуту зачислить зрелище по пратеатральному ведомству, безразлично как раз по отношению к игровой паре — играющему и его роли. Совершенно справедливо ни одно из определений зрелища не говорит не только об обязательности, но даже и о желательности связи между зрелищем и ролевой игрой. Если зритель зрелища видит на сцене ролевую игру, такое зрелище называют театральным. Оно становится театром.

Между тем само зрелище, будь то бой гладиаторов или коррида, театру глубоко чуждо по многим и самым уважительным причинам. Во-первых, содержание полноценного зрелища всегда натурально, никогда не условно. Оно, если мы отвергли притязание языка на роль единственной реальности, означает, в отличие от того, как можно трактовать ролевую игру, — самое себя, и если оно даже «образ», то тоже образ самого себя. Во-вторых, установка зрителя в этом случае — это установка не на со-действие, а исключительно на восприятие, в идеале на эмоциональную синхронизацию с тем, что ему показывают. В духовном смысле зритель никаким образом и ни в каком отношении не может и не жаждет воздействовать на происходящее перед ним. Он может поднять или опустить палец и тем приговорить к смерти или оставить в живых побежденного гладиатора, но в любом случае гладиатор являет собой гладиатора — не более и не менее того. Здесь просто нет ничего, что можно было бы изменить, нет никаких таких отношений, в которых зритель мог бы участвовать, на которые мог бы воздействовать. Едва ли не как в охотничьем ритуале, где «актер» и «роль» взаимозаменяемы или неразличимы, где не может быть зрителей, только участники, — в уже не магическом зрелище внятно заметен эффект стягивания, даже «слипания» всего со всем: любой намек на ролевое уничтожается, а зритель не условно переживает натуральные чувства по поводу натуральных событий зрелища.

Игра и зрелище отчетливо разнятся между собой: одна явление нехудожественной действительности, другое чаще всего — намеренно, откровенно искусственно организованный праздник. Но обе культурные формы одинаково логично сопоставлять не с самим театром, а с его предметом. При таком сопоставлении ролевые игры и зрелища, с одной стороны, оказываются, как и театр, некими особыми образованиями, отделившимися от своей почвы, обретшими {45} специфические, в повседневности отсутствующие формы; с другой стороны, обретя свои собственные формы, но оставаясь принадлежностью первой действительности (имеем в виду взгляд на искусство как на «вторую действительность»), игра и зрелище разошлись с искусством театра необратимо, навсегда. И не стали при этом «недотеатрами»: ущербность им можно приписать, только когда глядишь на них обоих с чисто театральной, то есть по отношению к играм и зрелищам совершенно произвольной точки зрения. Очевидно, что и игры и зрелища родились вовсе не для того, чтоб послужить подножием для театра.

Но если все-таки встать на эгоистически театральную точку зрения, то театр (а точнее, театральный предмет) едва ли не автоматически предстанет в воображении как неестественный симбиоз этих двух столь разительно несхожих явлений. Хочется тут же отыскать того гения, который их между собой соединил. Однако же, если наши рассуждения правдоподобны, ни гения-синтезатора, ни соединения игры со зрелищем никогда не было. Будь даже у театральной истории крайняя нужда в таком синтезе, это невозможно. При всем том, однако, не подлежит сомнению, что не только в историческом, но и в теоретическом плане театр нельзя считать возникшим из ниоткуда. Так же как достаточно ясно, что среди всех культурных форм, которые были в резерве у человечества к началу театральной истории, только эти два рода действ, игры и зрелища, по существу близки театру. Театр, за редкими исключениями, не зря называют зрелищем. И точно так же никому, включая самого Станиславского, не удалось и, видимо, не удастся вымарать из театрального сознания представление о том, что актер на сцене играет.

Театр, как к этому ни относись, всегда зрелище, на «сцене» которого разворачивается ролевая игра. Театр всегда ролевая игра, у которой есть зрители. В генетической памяти театра, стало быть, есть в лице ритуальных магических обрядов такие «пародирующие его», как обезьяна человека, дальние предки, от которых (особенно если он желает оставаться искусством) он должен всячески открещиваться, и — в образе игр и зрелищ — такие двоюродные дядья, с которыми сейчас, после рождения театра, у него уже нет ничего общего. Кроме, разве что, действенности. Которой, впрочем, держались и древние обряды.

{46} Театр не игра, не зрелище, не сумма игры и зрелища и не их синтез. В театре радикально иным оказывается не только целое, но и функции, цели и самый смысл любого «исходного» элемента и любой исходной пары элементов. Когда в охотничьем ритуальном действе «играющий», условно говоря, играет роль зверя, а девочка в детской игре — роль матери, они оба не нуждаются в зрителях, оба заняты своим делом — допустим, оно в том, чтобы как-то научиться убивать зверей или быть матерью. Но когда «тот же самый играющий» показывает кому-то процесс своей учебы, смысл происходящего уже заведомо не тот. Одно дело играть в дочки-матери и совсем другое — показывать игру в дочки-матери. Когда вне играющего появляется адрес, несомненно и очевидно меняется и цель. Точно так же верно и обратное, и даже еще точней: изменение смысла происходящего прямо связано с рождением новой цели. Не исключено, что самая простодушная формулировка окажется как нельзя кстати: показывая игру, я ведь в любом случае не просто играю; показывая зрителям, как я убиваю мамонта, я непосредственной целью своей имею самый показ. Если тут и есть обучение, то я не сам учусь, а учу зрителей — и умению убивать зверя, и умению учиться тому, как убивать зверя, и (если это зрителю нужно) умению показывать, как убивать зверя.

Игра перестает быть игрой и становится образом игры, передаваемым зрителю. Можно снова рискнуть сказать по-другому: прежняя игра становится стороной или атрибутом формы, которая реализует принципиально не игровое, а иное, театральное содержание. Точно то же со зрелищем. Смысл происходящего на «сцене» зрелища, собственно, состоит именно в предназначенности зрителю. Да, и в театре ролевая игра на сцене предназначена зрителю, но ее зрелищные свойства будто отброшены в область форм, при этом форм внешних.

В театре есть игровой и зрелищный гены, но театральный зритель не зритель зрелища, сценическая роль не роль из игр, и нет игрока, а есть актер. Театральный актер, быть может, и дальний потомок участника игр, но он и играющий и одновременно предмет зрелища. Сценическая роль, создаваемая актером, отдаленно, хотя и явственно напоминает о роли в играх, но это предназначенное зрителю изображение. Наконец, зритель — участник театрального действия, а не смотрящий зрелищное действо. Все трое заняты в театре {47} одним, совершенно новым делом. Они строят художественный образ театральности [24].

Но тут же возникает немаловажный вопрос: достаточно ли для этого двух пойманных генов, или двух этих квазитеатральных пар элементов? Или спросим иначе: пусть и достаточно, но обеспечивают ли они сами по себе ту связь, которая их соединяет в театре?

«У истоков драмы, — писал С. В. Владимиров, — господствует театрально-зрелищная стихия. В этой колыбели она родилась. Но решающую роль в формировании собственно действия играло слово. Как бы ни были важны для формирования эстетического сознания человека изобразительные, музыкальные, зрелищно-театральные, игровые моменты общественно-трудовых и обрядовых действований, лабораторией образного мышления был язык. Только в поэтическом образе есть то относительное тождество содержания и формы, без которого невозможно представить начальный этап возникновения искусства в собственном смысле. Пластическая наглядность, которая кажется преимуществом изобразительных искусств, на самом деле могла быть лишь преградой для перехода от практического к художественному мышлению. На определенном этапе изобразительное творчество должно было подражать слову в его способности доводить обобщение до понятия. Так рождалась письменность и одновременно живопись. Подобного рода уроки должно {48} было брать у слова и театральное искусство»[25]. Может показаться, что эта сложная мысль уводит от нашей темы, но вопрос, касающийся меры обобщения, нам важен прямо в связи с генезисом театра. Ни игра, ни зрелище никакого обобщения собой не являют. В помянутой не раз детской игре в самом деле нет ни обобщения, ни какой бы то ни было в нем нужды, скорей всего, наоборот: девочка с куклой не играет ни «мам», ни материнство (последнее ни в виде понятия, ни в виде образа). Может быть, С. В. Владимиров придает слову слишком большое значение, но зато его мысль наталкивает на важнейший вопрос: в чем будущее искусство театра нуждалось, чтобы стать искусством? Слово, с впечатанным в него проклятьем нехудожественной абстракции — понятия, — дало или должно было и театру дать возможность обобщения. Диалектика ясна: всякий художественный образ от любого понятия отличается не в последнюю голову как раз тем, что он конкретен и пластически нагляден, из него нельзя вынуть чувственно воспринимаемое. Но на стадии генезиса как раз та самая живая, непосредственная чувственность должна была и препятствовать будущему искусству стать тем, с чем мы имеем дело сегодня.

Доходит ли обобщение до необходимого уровня в той ситуации, которая нас сейчас занимает, дается ли этот необходимый уровень самим феноменом — представлением, показыванием зрителю игры с ролью? На такой вопрос, видимо, следует ответить утвердительно: да, тенденция, во всяком случае, несомненна. Похоже, что сам по себе факт показывания зрителям, допустим, детской игры с куклой в корне меняет не только адрес и цели, но и меру обобщения. Актриса, играющая роль девочки, играющей с куклой в дочки-матери, на глазах почтенной публики волей-неволей превращает изображаемую ситуацию в некую модель, почти в «пример» действия, имеющего принципиально более широкий смысл. Немало значит, скажем, то простое обстоятельство, что сама играющая с куклой девочка превращена в роль. Актриса показывает, как играет эта девочка с этой куклой, но одновременно — будем настаивать, автоматически одновременно — она показывает, как девочки играют в куклы. И множественное число перестает быть механическим.

Вопрос о мере обобщения в театре первоначальной его эпохи, таким образом, вовсе не снят. Но, как и прежде, пока мы можем {49} удовлетвориться простым выводом: сам по себе генезис зрелища и игры властно толкает художника (или предхудожника) сцены на заведомое переконструирование той конкретной ситуации, которую он изображает, понуждает его плотно срастить конкретность с обобщенностью, то есть направляет в ту сторону, где впредь будет располагаться «художественная специфика».

Положим теперь, что налицо и элементы, составившие театральный генезис, и цели, которые этот генезис помог осуществить, и даже внятные признаки художественности в том явлении, которое так, а не иначе сложилось. Можно ли это явление теперь назвать театральным искусством или еще нельзя — таков следующий вопрос. Образ театральности жизни — тут не простая тавтология — должен быть театральным образом. Тот, который мы пытаемся нащупать с помощью умозрительной конструкции, по всей видимости, вполне соответствует нашему предмету, если смотреть на него со стороны состава и цели. Но при этом не следует упускать из виду еще одну характеристику театрального предмета, к которой надо же как-то «отнестись». Именно действенность.

В цитированной выше мысли С. В. Владимирова ненавязчиво, но вполне обоснованно и осознанно дотеатральные действа если не противопоставлены театральному образу действия, то уж во всяком разе отделены от него. На тех же точно основаниях можно сопоставить действие в театре со зрелищными действами нашего времени. Но есть явление, близкое действу и действию вместе, — действование. Действование — одна из самых распространенных и самых представительных форм, в которых человек проявляет себя не только в загадочных древних ритуалах и величественных религиозных мистериях, но и — едва ли не тотально — в повседневной жизни.

Исполнение социальной роли, которое мы прежде пытались рассмотреть как главный предмет театрального подражания, в этом отношении пример из самых внятных. В подобной ситуации, вероятно, есть и моменты особой статики, но решает все-таки другое: учителю или отцу, чтобы утвердиться в этих своих ролях, чтобы его не приняли за ученика или сына, всегда приходится «что-то делать».

Словом, для того чтобы театральный генезис породил явление, содержательно и всесторонне подражающее театральному предмету, это элементарное действование не может вовсе исчезнуть. Но, с другой стороны, генетические механизмы должны обеспечить своеобразный переход от жизненного действования к дотеатральному действу {50} и — видимо, параллельно — к загадочному драматическому действию. Пока ясно, что чем бы ни было это действие, оно особый, художественный образ — и не собственно действования, а чего-то иного. В театральном предмете мы этот феномен пытались зафиксировать.

Но такой образ театр, если соглашаться с логикой С. В. Владимирова, самостоятельно сочинить не мог. Он мог только подсмотреть его в драме, когда нес ее на своих, тогда рабских, плечах. Речь не только о том, что лишь она была в состоянии открыть театру, как и чем и пронизать и объединить разрозненные, чуждые один другому фрагменты будущего спектакля. Механизм драматического действия, кажется, может объяснить и неразрешимую загадку самого театрального генезиса, потому что именно этот принцип единственный позволяет разглядеть в гипотетической встрече зрелища с игрой не одну угрозу их существованию, но возможность — да, отнюдь не мирного — взаимодействия, взаимовлияния и взаимоизменения.

Когда театральное зрелище становится зрелищем ролевой игры, преображается, во-первых, сама игра. Ситуация показа, подлинной игре враждебная, делает сценическую игру в тесном смысле драматической — игру неизбежно постигает то самое фундаментальное противоречие условного перевоплощения, о котором шла речь выше. Актриса, играющая роль девочки, играющей в дочки-матери, в отличие от своей героини, одновременно «я» и «не‑я», и ее зритель об этом знает. Это значит, что — одновременно же — и зрелище оказывается зрелищем не любой вообще и даже не любой ролевой, но драматической игры, а это, в свою очередь, ставит зрителя в двусмысленное положение, в заведомо противоречивую ситуацию, зрителю нормального зрелища неведомую: его понуждают в один и тот же момент верить тому, что эта актриса есть девочка, играющая с куклой, и не верить в это. И тут не психологический только, а именно художественный феномен.

Только такой генезис мог породить такой феномен, как театр. Только театр мог возникнуть в результате подобного генезиса.

За многие столетия, сносив немало форм, театр ухитрился не позабыть, как в старину сушили вишню, не потерять ни те части, что достались ему в наследство от ролевых игр и зрелищ, ни тот закон связей, который получил от драмы в награду за беспорочную службу в детстве, ни умение этот закон применять.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных