ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
VIII. Критика видимости приватногоИтак, где же это Я, если оно — ни в теле, ни в душе? Блез Паскаль Последняя великая атака критики, выступающей против иллюзий, нацелена на положение Я между природой и обществом. Проследив за ходом мыслей всех предшествовавших критиков, мы знаем, что познание имеет дело не с человеческой природой как таковой, а с природой как концепцией, с природой как чем-то сфабрикованным, с неприродной, неестественной природой. В «данном от природы» всегда заложено нечто, «присовокупленное» человеком. В открытии этого заключается итог «работы» рефлексии. Современность утверждает себя в наших головах в образе разрушающих наивность, противоречащих интуиции опытов, которые странным и специфическим образом вынуждают наш интеллект развиваться, перерастая нас. Ссылка на «природу» всегда должна значить что-то в идеологическом плане, потому что она искусственно создает наивность. Она скрывает привнесенное человеком и призвана уверить в том, что вещи от природы, то есть с самого начала, заданы в том «порядке», в котором их изображают наши всегда «заинтересованные» представления. Во всяком натурализме скрыты зерна идеологий порядка. Любой натурализм начинается как недобровольная наивность и заканчивается как наивность желаемая. Вначале мы неповинны в том, что считаем «порядок вещей» объективным, ведь первый взгляд устремляется на вещи, а не на «очки», сквозь которые мы на них смотрим. В результате работы, проделанной Просвещением, эта первоначальная невинность оказалась безвозвратно утраченной. Просвещение приводит к утрате наивности и, благодаря приобретениям в самопознании, способствует краху объективизма. Оно способствует пробуждению, после которого уже невозможно вернуться в состояние спячки, и осуществляет, образно выражаясь, поворот к «очкам», на 180 градусов, то есть к собственному рациональному аппарату. Если в культуре однажды пробудилось сознание того, что существуют какие-то «очки», то старая наивность утрачивает свой шарм, переходит к обороне и превращается в узколобость, которая по своей воле желает оставаться таковой. Мифология греков волшебно-восхитительна; мифология фашизма — всего лишь бесстыдно подсовываемый залежалый товар. В первых мифах был сделан шаг к толкованию мира; в поддельной наивности есть лишь изощренное оглупление — имеющий решающее значение метод самоинтеграции тех общественных порядков, которые претендуют на резкий рывок вперед *. Тем самым мы лишь вскользь коснулись роли мифологии в современную эпоху; на данный момент этого, возможно, и достаточно. Утонченное самооглупление проявляется во всех современных натурализмах: расизме, сексизме, фашизме, вульгарном биологизме и — в эгоизме. На первый взгляд, может показаться странным и даже опасным то, что эгоизм ставится в этот ряд. На самом же деле в случае с эгоизмом речь идет о некоей «природной данности» особого рода. Критика эгоизма, лучше сказать — критика видимости приватного, образует, как я полагаю, ядро всего Просвещения, в котором самопознание цивилизованного Я достигает своей зрелости. После нее, рассуждая логически, уже не может быть никакой дальнейшей срывающей покровы критики, а может быть только «практика», сознательная жизнь. Как Я приходит к своим определениям? Что образует его «характер»? Что создает материал его самопознания? Ответ гласит: Я есть результат программировании. Оно формируется в процессе эмоциональных, практических, моральных и политических приемов дрессировки. «В начале было воспитание» (Элис Миллер). Самопознание проходит две ступени — наивное восприятие и рефлексию. На наивной ступени никакое сознание не может вести себя как-то иначе, кроме как считать свои образцы, заданные программы и приемы дрессуры Своим Собственным. Будь то восприятия, чувства или мнения, оно вначале всегда вынуждено говорить: Это — я! Таково мое чувство, такова моя установка! Я — таков, I каков я есть. На рефлексивной ступени самосознание выясняет для себя: таковы мои программы, мои «формы отливки», привитые мне реакции; так я воспитан; таковым я стал; так функционируют мои «механизмы»; так работает во мне то, что одновременно есть и не есть мое я. Формирование внутреннего мира и^создание видимости приватного представляют собой такие темы Просвещения, которые обладают наибольшим подрывным потенциалом. До сегодняшнего дня так полностью и не выяснено, кто мог быть социальным носителем этого импульса Просвещения. Одно из проявлений амбивалентности Просвещения заключается в том, что с точки зрения социологии, политики и «экономики образования» может быть обоснован, пожалуй, интеллект, но никак не «мудрость», не самопостижение. Субъект радикального Я-просвещения не позволяет достоверно идентифицировать себя в социальном плане — даже если метод такого Просвещения и опирается на реалистическую основу. В этом отношении большинство обществ, как представляется, стремится к сознательному не-просвещению. Разве не предостерегал и Ницше от того «направленного против жизни просвещения», которое затрагивает питающие нашу жизнь самообманы? Можем ли мы позволить себе затрагивать «базисные фикции» — приват-ность, личность и идентичность? Во всяком случае, старые и новые консерваторы совместно пришли к «позиции», заставляющей их защищать от всех посягательств рефлексии свои различные «неизбежные виды жизненной лжи», без которой невозможно было бы самосохранение. Нужно ли особо подчеркивать, что в этом им помогает общий страх перед самопознанием, который соперничает с любопытством? Так повсеместно продолжается спектакль, который серьезно разыгрывают замкнутые в себе Я, даже там, где уже давно имеются средства обеспечить лучшее знание. Именно «Я», не желающее вписываться в рамки каких бы то ни было политических фронтов в обществе, и оказывает самое отчаянное сопротивление решительному Просвещению. Едва ли кто-то потерпел бы, чтобы на эту территорию проникла радикальная рефлексия — в том числе и многие из тех, кто считает себя просветителями. Танец вокруг золотого тельца идентичности — это последнее и величайшее упоение анти-просвещения. «Идентичность» —так звучит волшебное заклинание отчасти тайного, отчасти открытого консерватизма; личная идентичность, профессиональная идентичность, национальная идентичность, политическая идентичность, женская идентичность, мужская идентичность, классовая идентичность, партийная идентичность и т. п.— вот что написано на его знаменах. Одного перечисления этих существенных требований идентичности уже, в принципе, было бы достаточно, чтобы проиллюстрировать множественный и изменчивый характер того, что называют идентичностью. Но никакой речи об идентичности и не зашло, если бы дело не касалось устойчивой формы Я. Формирование внутреннего мира охватывает Я как носителя этического, эротического, эстетического и политического; в этих четырех измерениях мне, поначалу без всякого на то «моего» согласия, дается все, что я познаю как Мое: нормы поведения, профессиональная мораль, формы сексуального поведения, чувственно-эмоциональные способы познания, классовая «идентичность», политические интересы. Я хотел бы здесь начать с последнего. Кратко описав формы «политического нарциссизма» аристократии, буржуазии и пролетариата, я покажу, как именно в сфере «интимнейшего», «самого что ни на есть внутреннего», где мы воображаем себя в наибольшей «нар-циссичной» близости по отношению к самим себе, проявляется в то же время «наиболее внешнее» и наиболее общее. Здесь становится заметной игра «собственного» с «чужим» в общественном ядре лич-, ностей. Именно анализ нарциссизма может показать, что Другое всегда предшествует Я. Я смотрю в зеркало и вижу там Чужого, который уверяет, что он — это я. Одно из проявлений неотразимой иронии Просвещения заключается в том, что оно взрывает наше сознание такими радикальными контринтуициями. Завершая этот пассаж, я хотел бы призвать к размышлению о том, не оказывается ли с неизбежностью последний интегрирующий уровень Просвещения своего рода «рациональной мистикой»? Вступление в политический мир Я никогда не осуществляет как приватное Я, но всегда — как принадлежащее к какой-то группе, сословию, классу. С незапамятных времен те, кто принадлежал к аристократии, знали, что они — «лучшие». Их социальное и политическое положение основывалось на открытом, демонстративном и полном самолюбования связывании власти и уважения к себе самому. Политический нарциссизм аристократии питается этой простой, исполненной власти и силы самонадеянностью. Она была вправе полагать, что обладает превосходством в каждом экзистенциально существенном отношении и призвана быть совершенством — оказываться сильнее в военном плане, совершеннее в эстетическом отношении, утонченнее в воспитании, более витально стойкой (что уже далеко не всегда соответствует истине в отношении придворных). Таким образом, к функциям аристократии первоначально не относится ничего такого, что давало бы основания для вывода о разрушении ее витальности вследствие обретения политического статуса. Фактически же дворянство часто пыталось достичь культурной само-стилизации, основываясь непосредственно на нарциссическом наслаждении. Его политически-эстетическая культура основана на мотиве праздника, устраиваемого самому себе, на единстве самосознания и торжества. Повседневная форма этого нарциссического классового сознания проявляется в понятии дворянской чести и в представлении о благородном стиле жизни. При малейшем посягательстве на его высокотренированное чувство чести аристократ должен был требовать удовлетворения — что отразилось в истории дуэлей и символических поединков как в Европе, так и в Азии. Честь была связующим звеном между эмоциями и публичностью, между самыми интимными, внутренними переживаниями «лучших людей» и действительностью жизни этих лучших людей как в отношениях между собой, так и в отношениях с простонародьем. К этим притязаниям на власть, на честь и на самоудовлетворение сводятся правила приветствия, формы поведения, выражающие почтение, отразившиеся даже в грамматических структурах, которых еще не знали языки дофеодальных времен, и более всего это заметно на примере гоноративов, то есть почтительных форм в японском языке. Аристократическое программирование высокого самосознания охватывает, однако, нечто большее, чем то, что скоропалительно именуют тщеславием или заносчивостью; оно в то же время дает высокий уровень формирования характера и воспитание, работающее над мнениями, этикетом, эмоциональностью и культурой вкуса. Все эти моменты еще охватывались старым понятием учтивость. Учтивый человек (cortegiano, gentilhomme, gentleman, Hofmann) прошел тренинг самоуважения, что проявляется в самых разнообразных формах: в аристократически претенциозных мнениях, в отточенных или независимых манерах, в галантных или героических образцах чувственности, равно как и в изысканном эстетическом восприятии того, что учтиво или изящно. Само собой разумеется, что все это могло быть под силу только дворянину, лишенному малейшей неуверенности в себе. Всякая неуверенность в таких вещах была бы равносильной ослаблению культурной «идентичности» дворянства. Классовый нарциссизм, кристаллизовавшийся в прочную форму жизни, не терпит никакой иронии, никаких исключений, никаких отклонений от правил приличия — потому что такие нарушения побудили бы к нежелательным рефлексиям. Не случайно благородные французы морщили носы от «варварства» Шекспира; в его пьесах уже «попахивает» человеческой заурядностью тех, кто желал предстать в глазах общества наилучшими. С подъемом буржуазии место «наилучших» занимают другие. Буржуазное Я породило в беспрецедентном творческом штурме высот нового классового самосознания свой собственный, особый нарциссизм, период упадка которого мы сегодня переживаем — отчего нам и приходится страдать от великой политической и культурной депрессии. И буржуазия изобрела свой собственный способ быть лучше, чем другие: развращенное дворянство и вульгарная необразованная чернь. Поначалу ее классовое Я ориентировалось на чувство лучшей, более чистой, более разумной и полезной морали во всех жизненно важных предметах — от сексуальности до руководства предприятиями. На протяжении столетия новая буржуазия страстно отдавалась чтению моралистической литературы. Эта последняя научила новое политическое сообщество особому способу говорить «Я» — будь то в сфере психологии вкуса, где развивалась та «чувствительность», которая формировалась при любовании красотами природы, интимным общением и сопереживанием вызывающим сочувствие судьбам; будь то в сфере политики и науки, где проявилась та буржуазная публичность и открытость, которая началась как республика ученых, чтобы закончиться буржуазной республикой. Литература, дневник, светская жизнь, критика, наука и республиканство — все это институты, занимавшиеся тренингом нового буржуазного Высокого-Я, новой воли к субъективности. Только через них буржуа учится вкусу, манерам, мнению и воле. Здесь внедрялись специфические для класса новые высокие чувства, счастье и радость быть буржуа: сознание прогресса; гордость за то, что ты сделал себя своим трудом и ушел далеко на этом пути; гордость от того, что ты высоко держишь нравственный и исторический свет; радость от собственной моральной чуткости; демонстративное наслаждение собственным образованием; наслаждение способностью чувствовать природу, книжной и в то же время наивной; восхищение класса самим собой, вызванное появлением его музыкальных, поэтических и научных гениев; радость от ощущения своей предприимчивости, изобретательности и исторической динамичности; наконец, триумф участия в политической жизни. Только оглянувшись на XVIII и XIX столетия, можно постичь, сколькими творческими и кокетливыми нарциссизмами пронизана буржуазная культура. В то же время буржуазия переняла и много существенного от дворянства, не в последнюю очередь — понятие чести, благодаря которому дуэль проникла в буржуазную среду и даже в среду студенческой молодежи. Без сомнения, честь и для буржуазии превратилась в существенный фактор социального нарциссизма, связанный с милитаризацией нации в буржуазном обществе. То, что этот вид буржуа сегодня относится к числу вымирающих, мы чувствуем на всех углах и во всех концах цивилизации. Счастливчик, которому довелось наблюдать сохранившиеся экземпляры, может считать себя прямо-таки этнологом; потрясенный до глубины души, он может убедиться, что они и сегодня не могут пройти по лесу, не помянув Бога. Новые поколения буржуазии модернизировали свой социальный нарциссизм. Со времен Веймарской республики коллективный Я-тонус буржуазии по меньшей мере ослаб. Повсеместно распространился ленивый и небрежный стиль Я-бытия-в-качестве-буржуа. Сегодня мы воспринимаем манеру выражаться, свойственную последним еще не вымершим носителям буржуазного воспитания, как ужасающе неестественную и манерную, и каждый хотя бы раз да испытывал жгучее желание сказать им прямо в лицо, чтобы они не изъяснялись столь высокопарно. В XX веке мы наблюдаем социально-психологический фронт, на котором друг другу противостоят два буржуазных Я-стиля, старого и нового типа, вызывающие друг у друга сильную аллергию. Рубеж, разделивший эти типы, приходится, пожалуй, на время Первой мировой войны и последовавшей за ней фазы модернизации. Конкретно это противостояние прослеживается на примере взаимного неприятия, скажем, Томаса Манна и Бертольда Брехта. С исторической точки зрения буржуазия оказывается первым классом, который научился говорить «Я» и в то же время знает, что такое работа. Всякий более старый классовый нарциссизм мог «всего лишь» связывать себя с войной, военным героизмом и грандиозностью власти. Когда же буржуазия говорит «Я», в этом впервые проявляется идея гордости за свой труд, за достижения в сфере производства. Это Я «трудящегося класса» производит новый, доныне невиданный поворот к реализму в том, что касается чувства социального превосходства. Бесспорно, это не просматривается отчетливо с самого начала, потому что буржуазная культура была вынуждена делать различие между поэзией и прозой, между искусством и жизнью, между идеалом и реальностью. Сознание работы в буржуазном Я еще совершенно расколото — на идеалистическую и прагматическую фракции. Одним видом буржуа являются ремесленники, торговцы, чиновники, финансисты и предприниматели, которые все на свой лад вполне вправе притязать на знание, что такое работа. Им с самого начала противостоит фракция тех буржуа, которые занимаются научными исследованиями, поэзией, музицируют и философствуют, полагая, что этими формами деятельности они открывают мир, который является самодостаточным. Легко понять, что обе фракции буржуазного Я лишь внешне соприкасаются друг с другом и объединяет их только достаточно неопределенно прослеживаемая связь между состоятельностью и образованностью. Они создают существовавшее на протяжении веков противоречие между добрым и злым буржуа, между идеалистом и эксплуататором, между духовидцем и прагматиком, между абсолютно свободным буржуа и буржуа работающим. Это противоречие остается столь же непреодолимым, сколь и противоречие между миром труда и «свободой» вообще: и социализм до сих пор был, по большей части, лишь возобновлением внутрибуржуазного конфликта между идеальным гражданином (Citoyen) и мерзким буржуа (Bourgeois). Однако и обретенный буржуа опыт труда не был столь однозначным, сколь того хотела буржуазия. Буржуа, который говорит «Я» как субъект власти, потому что он тоже работает и занимается творчеством, высказывает лишь формальную и кажущуюся общую истину. Он хотел бы заставить всех забыть о том, что его способ трудиться весьма сомнителен. В особенности это касается буржуа, действительно связанных с трудом,— предпринимателей, капиталистов и финансистов. Их представление о труде столь непоследовательно, что с конца XIX века трудно не говорить о его лживости. Ведь если труд — это действительно то, что дает права притязать на политическое Я, то как быть с теми, кто трудится на этого буржуазного «трудящегося»? Поэтому бесправное положение пролетариата на протяжении большей части XIX века и многих периодов XX века не дает покоя буржуазному обществу. Именно принцип трудовых достижений — успех и преимущества для более прилежного— оказался выхолощенным в ходе развития. «Труд делает свободным» — этот тезис с каждым десятилетием звучал все более цинично, пока наконец не был помещен над воротами Освенцима. Радость быть буржуа в XVIII и XIX веках соединилась с необходимостью заниматься политикой, что привело к возникновению нового комплекса политических чувств, который на протяжении почти двухсот лет казался бесчисленному множеству индивидов наиболее интимным и наиболее непроизвольным внутренним побуждением их собственного Я. Это — любовь к родине. То, что вначале было непроизвольным патриотическим движением души, в течение XIX века было планомерно превращено в политическую идеологию, а в XX веке обрело чрезвычайный накал и сделалось системой политического безумия. Различные виды национализма в Европе реально представляли собой комплексы убеждений и страстей, которые индивиды, казалось, обнаруживали в себе как нечто, появившееся совершенно естественно, «от природы», и в своей простодушной наивности честно могли сказать о них: это — Я, таковы самые глубокие и сокровенные чувства моего Я, таковы наиболее подлинные порывы моего собственного политического разума. Мы, немцы, возможно, только тогда еще способны сопереживать столь прекраснодушным проявлениям патриотизма, когда замечаем их у пришельцев из дальних стран, где едва забрезжил первый свет патриотической рефлексии и царит невинность начала. Разве не появлялась у многих немецких левых задумчивая и вымученная улыбка, когда они слушали песни чилийских социалистов-эмигрантов с припевом: «Родина или смерть?» Давно минули те времена, когда эти слова могли ассоциироваться у нас с прогрессивны- ми и патриотическими устремлениями; слишком долго национальное чувство было узурпировано реакцией. Двести лет назад все выглядело несколько иначе. Первые поколения, испытывающие патриотические чувства,— французы, которые после революции ощутили угрозу своему национальному существованию, исходящую от наступающих на их страну европейских монархий; немцы, взявшиеся за оружие, чтобы противостоять наполеоновскому иноземному господству; греки, боровшиеся за свою свободу, против турецкого владычества; поляки, страна которых была разделена между несколькими державами, угнетавшими их; итальянцы времен Гарибальди — все они в своих национальных нарцис-сизмах отличались, в известной мере, невинностью начинающих *. Они, вероятно, еще не замечали того, что с каждым последующим десятилетием становилось все более и более очевидным,— того, что патриотизм и национализм превратились в сознательное самопрограммирование гордыни буржуазного Я и если воспринимались всерьез, то немедленно приводили к рискованным, даже непоправимым тенденциям в развитии. Германия рано лишилась наивных иллюзий на этот счет. Еще во времена французского вторжения в Германию Жан Поль сумел распознать изощренный, рефлексивно фальшивый элемент в «Речах к немецкой нации» Фихте (1808), которые, если рассмотреть их детально, представляют собой не что иное, как предельно трезвое программирование сознания, не содержащее ни грана наивности, но претендующее на то, чтобы выглядеть наивным. То, что именно Фихте, один из величайших представителей логической рефлексии в философии Нового времени, проповедует немцам любовь к отечеству, выдает дурные, отличающиеся склонностью к самообману моменты уже в самом раннем немецком национальном чувстве. И Генрих Гейне ясно видел в немецком патриотизме то, что с первого же момента было отвратительно и отличалось аффектацией. Спонтанное национальное чувство на самом деле искусственно вызывалось педагогикой, дрессурой и пропагандой, что продолжалось до тех пор, пока выращенный в идеологической реторте болтливый и напыщенный национальный нарциссизм не привел к военному взрыву в начале XX столетия. Свой величайший триумф он отпраздновал тогда, когда всю Европу в 1914 году охватило радостное буйство чувств по поводу начала войны. Будучи искусственным, ненатуральным по своей природе, националистический менталитет плохо переносит, когда нарушают его националистическое самопрограммирование. Поэтому злоба буржуазии и мелкой буржуазии, загнавших себя в шовинистические рамки и вообразивших себя элитой общества, обращается на рефлексивный интеллект, обвиняя его в «разлагающем» воздействии. Противясь такому «разложению» своей деланной наивности, буржуазная идеология начинает маневрировать и в результате оказывается на таких позициях, которые приводят ее к конфликту с просветительством, некогда начатым ей самой. Должно быть, космополитическое хладнокровие и универсалистское благородство Просвещения действуют на политический нарциссизм патриотов подобно занозе. Если вспомнить название обильно цитируемой работы Лукача, то можно сказать, что «разрушение разума» в позднебуржуазном мышлении глубоко уходит своими корнями в нарциссическое самоутверждение буржуазного классового Я, сопротивляющееся воздействию на него рефлексии, которая лишает его иллюзий. В результате закономерно возник союз между Просвещением и социалистическими течениями, которые считали себя изнаначально свободными от намеренного самоослепления, свойственного менталитету власть имущих. Главная сила, разрушающая национализм,— и это просто не могло быть иначе — исходила от политического движения прежнего «четвертого сословия», из рабочего движения. В нем опять-таки заявило о себе новое политическое Я, которое уже не было буржуазным, однако поначалу — и довольно долго — изъяснялось буржуазным языком. В идеологическом плане социализм первое время отнюдь не нуждался в своем «собственном» оружии. Ему было достаточно просто поймать на слове буржуазию: свобода, равенство, солидарность. Лишь когда выяснилось, что все это понималось вовсе не столь буквально, социализму потребовалось выковывать свое собственное критическое оружие против буржуазной идеологии, причем вначале ему приходилось использовать буржуазные идеалы для борьбы против двойной морали буржуазии. Только взяв на вооружение теорию классового сознания, социалистическая доктрина обрела более высокие, метаморальные позиции. В нравственном отношении раннее рабочее движение имело на своей стороне все права — отсюда и то моральное превосходство, которым оно некогда обладало. Оно сильно ускорило развитие того процесса, который начался с появлением реалистических буржуазных представлений о труде. Ведь существует пролетарское представление о труде, которое явно отличается от буржуазного. В нем стремится найти политическое выражение предельно реалистический опыт «низов»: вкалываешь, не разгибая спины, всю свою жизнь, однако это не приносит тебе ровным счетом ничего, часто тебе даже нечего поесть, хотя совокупное богатство общества постоянно возрастает, что заметно по архитектуре жилищ власть имущих, созданию новых вооружений, потреблению предметов роскоши. Рабочий не получает ничего от растущего богатства, хотя он и кладет свою жизнь на его создание. Стоит только рабочему сказать «Я», как становится ясно, что так больше продолжаться не может. Поэтому формирование пролетарского политического Я начинается и протекает иначе, чем формирование Я буржуазного и аристократического. Рабочее Я входит в мир общества не благодаря величественности власти и не благодаря морально-культурной гегемонии. Оно не имеет никакой изначальной нарциссической воли к власти. Все предшествующие виды рабочего движения и социализма потерпели неудачу потому, что пренебрегли этим обязательным условием. У аристократии воля к власти в политической и ви-тальной сфере приблизительно совпадали; ее нарциссизм, определяемый положением, имел свои корни в социальной структуре; находясь на вершине общества, аристократия автоматически постигала себя как лучшую его часть, видя в своем высоком положении свидетельство своего политического и экзистенциального превосходства. У буржуазии классовый нарциссизм уже оказывается расколотым на два: один из них связывается с успешной деятельностью и пытается завоевать гегемонию в культуре, непрерывно напрягая все свои силы и используя творческий потенциал в сфере морали, культуры и экономики; другой строится на национализме и оказывается обесцененным. При этом воля к власти вовсе не обязательно оказывается волей к государственному управлению, как то доказывает явный страх перед политикой, существовавший у немецкой буржуазии XIX и XX веков; буржуазный нарциссизм мог ограничиться волей к прибыли, волей к успеху и волей к «культуре». Наконец, для рабочего Я воля к власти, а тем более воля к государственному управлению, и подавно оказывается вторичным побуждением, в котором больше холодного расчета, чем страсти. Пролетарский реализм с самого начала имеет два противоречащих друг другу измерения. Реализм первого рода говорит: чтобы получить то, что ты заслуживаешь, ты должен действовать сам; «ни бог, ни царь и ни герой» не дадут того, что тебе нужно; ты выберешься из нищеты лишь тогда, когда станешь политически активным и примешь участие в игре власти — такая мысль заключена в «Интернационале», слова которого написал Э. Потье. Реализм второго рода знает: политика всегда связана с жертвами; политика происходит где-то там, наверху, где мои непосредственные интересы ни для кого не имеют значения, где людей, по выражению Ленина, считают на миллионы. В реализме рабочего живет старое, глубоко уко- рененное недоверие к политике. Тезис «Если ты не заботишься о политике, то политика позаботится о тебе», который представляет основную формулу для вовлечения пролетариата в политику, достигает ушей рабочего, но звучит для него в конечном счете цинично, как удачно сформулированная тривиальность. Пролетариату и без того ясно, что именно ему придется расплачиваться за политику и приносить жертвы ради нее. Его изначальное желание — одновременно и детское, и сверхреалистическое — состоит, наоборот, в том, чтобы такая политика однажды исчезла вообще и чтобы можно было наконец с чистой совестью совсем перестать заниматься ей. Всем маленьким людям, а не только пролетариям в узком смысле слова, ведомо желание показать язык всей политике и всем политикам, вместе взятым. Поэтому народный реализм создает такие шутки о политиках, над которыми можно смеяться самым здоровым смехом, включая шутки о своих собственных партийных бонзах. Антиполитический настрой рабочего сознания зиждется на том, что ему всегда известно: политика — это вынужденные отношения, вступать в которые заставляют нужда и конфликтные ситуации. Это — постоянный социальный клинч, хватка намертво сцепившихся борцов, которая способна принести удовлетворение только тем, чья победа уже предопределена — элитам, богатым, честолюбцам, тем, кто преуспел в политическом гешефте. Поэтому социалистическое пробуждение пролетариата, нацеленное на его вовлечение в политику, всегда должно затыкать рот пролетарскому реализму. «Охотно» испытать мертвую хватку классов, партий и блоков — требование в самом деле чрезмерное, и сознание этого часто сопутствует социалистической политике, если она и без того не выступает лишь словесным прикрытием новых разновидностей национализма. В этом заключается одна из причин, по которым политическое программирование рабочего Я почти во всем мире не удалось в том смысле, который предполагался идеологами. Само собой разумеется, что рабочее движение — там, где оно обретало силу,— вело борьбу за повышение заработной платы, за социальные гарантии, за шанс участвовать в управлении производством, за перераспределение богатств. Однако никакой идеологии до сих пор так и не удалось внушить ему действительной политической воли к власти. Аполитичный реализм не позволял обмануть себя так легко. Великая политизация масс происходила либо в результате войн, либо под воздействием фашизоидно-театральной массовой режиссуры. Доказательством тому может служить тот факт, что люди почти нигде не испытывают столь сильного отвращения к политике, как в так называемых социалистических странах, где официально считается, что рабочее Я стоит у руля власти. Они повсюду воспринимают партийную риторику как обязательные заклинания, как пустую болтовню или как пародию на выражение их действительных желаний — побольше благосостояния, поменьше наиболее жестких форм принуждения к труду, побольше либерализма. Величайшая ирония современной истории состоит в том, что никакой западный пролетариат не был способен провести всеобщие забастовки столь спонтанно и дисциплинированно, как это сделали социалистические поляки в 1980 году, и их стачки выражали как раз не волю к власти, а волю к уменьшению страданий, причиняемых властью. Таков был урок пролетарского реализма — забастовка против политики и против идеологии, требующих бесконечных жертв. Разумеется, этот урок имел свою предысторию. В рабочем движении XIX века соперничали два течения, которые основывались на противоположных видах реализма пролетарского сознания — марксизм и анархизм. Марксизм проектирует наиболее последовательную стратегию социалистической воли к власти как воли к государственному управлению; он додумывается даже до «обязанности взять власть», существующей до тех пор, пока реализм требует признавать необходимость существования государств и государственной политики. Анархизм, напротив, с самого начала борется против государства и политической машины власти как таковой. Социал-демократическое, а позднее — коммунистическое течение пребывало в убеждении, что «завоевание хлеба» (Кропоткин), о котором говорили анархисты, может произойти только путем обретения власти в государстве и в экономике. Представители этих течений полагали, что перераспределить социальное богатство в свою пользу «производители» могут, только выступая правителями государства,— обходным путем, через государство. Ни один из великих коммунистических теоретиков и политиков не проявил достаточного реализма, чтобы предвидеть, что при этом дело, вероятно, дойдет до эксплуатации трудящихся государственными и военными агентами. Анархизм, напротив, считал оправданной потребность покончить с политикой и перейти к самоопределению, активно сопротивляясь требованию создать пролетарское государство: бог мой, еще одно государство, снова государство! Превращение пролетарского реализма в запрограммированную «партийную идентичность» можно изучать, начиная с XIX века, в предельно наглядном и чистом виде, словно протекающий в колбе химический процесс. Вначале рабочее Я обнаруживает в себе ощущение, что ему чего-то не хватает,— ощущение, которое можно пробудить в нем, используя политические средства. Оно начинает замечать скудость питания, отсутствие каких-то политических прав, которые ему хочется обрести, чувствует себя обделенным, притязает на обладание плодами собственного труда и т. п. Затем эти основные мотивации связываются с различными политическими стратегиями, поскольку из одних мотиваций самих по себе еще не явствует, на каком пути можно достичь удовлетворения этих притязаний. Пути расходятся, образуя развилку двух пролетарских реализмов. Так, тенденции классового самосознания противостоит сильное стрем- ление обладать частной собственностью; государственной стратегии — стратегия борьбы против государства; парламентскому пути — непарламентский путь; идее представительства — идея самоуправления и т. д. Эти альтернативы называются сегодня авторитарным и либертарным социализмом. Такие противоположности становятся причинами раскола рабочего движения. Раскол имеет объективную основу. Тот, кто хочет воспитать пролетарское Я, превратив его в партийную идентичность, насильственно подавляет часть его мотиваций и основополагающих знаний, полученных из опыта. Ведь коммунистическую ветвь рабочего движения отличает своеобразная кадровая политика, в соответствии с которой руководство должно функционировать как новый мозг, требующий от остального тела партии только точного исполнения его указаний и часто восстающий против даже самых элементарных программ «старого мозга». Слабость анархизма, наоборот, заключается в его неспособности эффективно организовать удовлетворение реальных жизненных интересов пролетариата, которые он видит неизмеримо лучше; ведь организация — это исключительная компетенция авторитарного крыла. При существующих условиях нет такого пути, который позволял бы осуществить на практике идеи самоуправления и самообеспечения — возможно, есть только островки, где эти идеи реализованы. Поэтому не случайно, что анархизм содержит в себе меньше пролетарского инстинкта неучастия в политике и по праву отдает ей дань, считаясь мелкобуржуазным «бунтарством» *. Вынужденные расколы систематически разрушали рабочее движение. К тому изначальному расколу, который мы описали, добавилась более высокая динамика расколов, по природе своей рефлексивная. Формирование пролетарского Я — это процесс, который в еще большей мере, чем процесс самоформирования буржуазии между XVII и XIX веками, протекает в открытой лаборатории, на глазах всего общества. Никакое наивное отношение к рефлексии здесь долго не просуществует. Продолжительное время обманывать и мошенничать тут просто невозможно. То, что верно по отношению к национализму, тем более верно по отношению к социализму. За его формулировками внимательно следят, и стоит ему построить политику на какой-то фикции, как его тут же ловят на противоречии, причем уличают в этом не только противники извне, но и собственные сторонники изнутри — даже еще жестче. Каждое претендующее на исключительность, самодовольное и догматическое самопрограммирование может и должно быть разрушено. Никакое политическое движение не может безнаказанно ссылаться на жизненный реализм и науку об обществе. Как только какая-то фракция рабочего движения выступала с притязанием, что именно она знает и проводит верную политику, непременно возникала противоположная фракция, которая противостояла первой и претендовала на то, что обладает лучшим знанием. Таков слепой, чисто механическо-рефлексивный трагизм социалистического движения. Вернер Зом-барт, буржуазный политэкономист, слава которого сегодня потускнела, с сарказмом насчитывал, по меньшей мере, сто тридцать различных вариантов социализма, а сегодняшний сатирик мог спокойно насчитать и более. Расколы — это расплата за прогресс рефлексии. Каждый сколько-нибудь внимательный человек понимает, что партийные Я зачинаются и выращиваются в пропагандистской пробирке и что они не могут совмещаться с основополагающим реализмом и элементарным чувством жизни. Непредвзятому взгляду открывается, что программы здесь так и рыщут в поисках наивных людей, желая подвергнуть их идентификации. Во всяком случае, никакая политика не может, с одной стороны, ссылаться на критику и науку, а с другой — опираться на наивность и рассчитывать на слепое следование своим требованиям. Поскольку любой социализм желает быть «научным мировоззрением», его непрерывно тошнит от своей собственной отравы; реалистический желудок отвергает попытки потчевать его голыми догмами. Для большинства сегодняшних людей дебаты внутри социалистического движения — от спора о ревизионизме в старой социал-демократии до целого клубка дискуссий во Втором, Третьем и Четвертом Интернационалах — так же курьезны, как споры теологов XVI века о интерпретации смысла причастия. Они видят во всем этом то же самое, что открывается трезвому и беспристрастному историческому исследованию: формирование единого, ориентированного на собственные жизненные интересы пролетарского Я не удалось. До сих пор воля к жизни и воля к власти предъявляли два различных счета. Именно в случае с пролетарским Я оказалось, что фикция слабее, чем реализм. Те, кто пытался программировать политическую идентичность, с самого начала втянулись в междоусобную борьбу и запутались в своих собственных хитросплетениях. Единое пролетарское классовое Я — не реальность, а миф. Убедиться в этом нетрудно, стоит только понаблюдать за публичной деятельностью «программистов», ведь они и сами какое-то время с похвальной откровенностью именовали себя пропагандистами, распространителями идеологии. Одной из причин, вызвавших крах социалистических попыток запрограммировать идентичность, стала неискушенность политики старого толка в области психологии. Социализм — по крайней мере, в западных нациях — не умел убедительно использовать для вовлечения в политику счастье и радость, да и просто перспективу уменьшения страданий. Его психополитика почти повсеместно оставалась на примитивном уровне; она могла поставить себе на службу злобу, надежду, тоску и честолюбие, но никак не то, что имело самое решающее значение — радость и счастье быть пролетарием. Именно этого и нельзя было сделать, если придерживаться социалистического пред- ставления о пролетариате, поскольку пролетарское бытие определялось социалистами чисто негативно: быть пролетарием — значит не иметь ничего, кроме потомства, оставаться отлученным от более высоких шансов и богатств жизни. Чтобы прийти к позитивной жизни, надо перестать быть пролетарием. Лишь в революционном пролеткульте, который расцвел вскоре после русской Октябрьской революции, присутствовало нечто вроде непосредственного классового нарциссизма, самовосхваление пролетариата, которое вскоре с неизбежностью сошло на нет из-за собственного убожества и лживости. Все-таки в политическом нарциссизме, как и в нарциссизме приватном, самое главное — это «быть лучше». Noblesse oblige?* Но можно ли сказать, что положение пролетария обязывает? Пролетарское Я, которое следует по пятам за буржуазным и притязает на его наследство, обладает классовым опытом трудящихся людей, которые начинают преодолевать свою политическую немоту. Для того чтобы заявить о себе и обратить на себя внимание общественности, каждое Я нуждается в твердом внутреннем ядре, в собственной гордости, на которую оно опирается, представая перед другими. Величайшим прорывом народа было то, что он открыл для себя язык прав человека. Начиная с крестьянских войн 1525 года и вплоть до сегодняшнего русского и польского сопротивления, права человека выражались на этом языке как права человека-христианина; в традициях, которые связывали себя с американской и французской революциями, они понимались как светские естественные права, идущие от природы. Это высокое чувство, представляющее собой смесь возмущения и притязания на свободу — чувство, требующее быть не рабом (роботом), а также и человеком — и было тем фактором, который дал раннему рабочему движению его моральную, психологическую и политическую силу, только возраставшую от репрессий. (Поэтому конкурентом социалистического движения выступало христианское рабочее движение, которое следовало тому же мотиву — полному политического и правового значения чувству того, что ты — человек, правда, лишенному элемента революционности.) В условиях, когда нищета пролетариата была столь чудовищной, как о том свидетельствуют документы XIX века, уже само открытие чувства прав человека должно было даровать рабочему политическое ядро его Я. Это придает раннему и наивному социализму ностальгическое очарование, сказочный оттенок, делает его вдохновляющим и исполненным истины политическим гуманизмом. Однако отрезвление наступает сразу же, как только возникает спор о верном толковании прав человека. В конце XIX века начинается столетие стратегии, расколов, ревизии и междоусобного конфликта. Сознание прав человека было растерзано, попав в шестеренки партийной логики и логики борьбы. Оно утратило свою способность поддерживать высокое пролетарское чувство, позволяющее сохранять достойные позиции в обществе,— с того момента, как социалистические течения начали заниматься взаимной диффамацией. Уже несколько ранее социал-демократия в своей образовательной политике попыталась сыграть на струне классового нарциссизма, сформулировав лозунг «Знание — сила». Тем самым появилось притязание на свою собственную классовую культуру, которое основывалось на понимании того, что без специфической для данного класса творческой деятельности, без «морали», превосходящей мораль всех других классов, и без образования невозможно построить никакого социалистического государства. «Знание — сила» — этот тезис мог также означать, что социализм наконец начал догадываться о существовании тайной связи между нарциссическим наслаждением культурой и политической властью. «Если ты беден, это еще совсем не значит, что ты добр и умен» (Кёстнер. Фабиан. 1931). Во времена расцвета рабочего движения сознание прав человека было превзойдено по значению пролетарской гордостью за собственные достижения, вполне обоснованной, если учесть трудовые успехи, старательность и силу класса. Его сознание своей силы нашло свое наивысшее выражение в словах: «Все колеса останавливаются, если того захочет наша сильная рука». В пафосе всеобщей забастовки было нечто от высокого чувства классовой мощи и господствующего положения в производстве, разумеется, только при условии пролетарского единства — условии, которое почти во все времена было нереальным. Оно было невозможным потому, что жизненный интерес и политический интерес у пролетариата никогда не совпадали полностью. Однако и скрытого сознания собственной силы, отраженного в представлениях о всеобщей забастовке и значении собственного труда, оказалось недостаточно, чтобы обеспечить постоянное существование высокого классового чувства. Серость повседневности оказывала большее влияние, чем политические уроки, извлеченные из драматических эпизодов классовой истории. Одно лишь сознание собственной силы и сознание важности собственного труда так и не смогло обеспечить существование постоянно возобновлявшегося чувства культурной гордости. Возможность постоянного возобновления высоких чувств основана на культурной и экзистенциальной способности класса к творчеству. Одна лишь власть в конце концов наскучивает сама себе. Там, где счастье и удовольствие от участия в политике сводятся только к удовлетворению честолюбия власть имущих, неизбежно возникает постоянное витальное сопротивление масс. Но в этом заложена и возможность возникновения объективного пролетарского чувства неполноценности. Работа по найму создает абстрактную стоимость. Она производительна, не будучи творческой. Идиотизм промышленного труда представляет собой ту непреодолимую по сей день преграду, которая препятствует возникновению реального классового нарциссизма пролетариата. Но только из такого классового нар- циссизма могла бы исходить культурная гегемония производящего человека. Напротив, культурная система, которая основана на грубой идеологии труда, не способна воспринять ценнейшее наследие аристократической и буржуазной культур: полную радости политику творческой жизни. То, каким образом отнесся к этому наследству социализм, привело к усугублению его старых недостатков и к утрате прежних достоинств. Идея воспринять в цивилизацию «хорошей жизни» наследство, доставшееся от дворянства и буржуазии, может означать только одно — отказаться от недостатков предшественников и взять их сильные стороны. В противном случае дело просто не стоит труда. Я не склонен изображать формирование внутреннего мира в других областях -— в сфере эротики, этики, эстетики — точно так же, как я попытался это сделать вкратце, говоря о парадоксальном внутреннем мире классовых нарциссизмов. Во всяком случае, схема критики могла бы быть точно такой же: исследование коллективных программировании и самопрограммировании. У всех на устах сегодня социокультурная техника дрессировки полов. Наивная мужественность и женственность у представителей слаборазвитых культур могут показаться нам прелестными и трогательными; в контексте же нашего общества'камнем преткновения становится фактор «глупости» как результат такой дрессуры. Сегодня каждый догадывается, что мужественность и женственность формируются в ходе продолжительных социальных приемов дрессировки, точно так же, как и классовое сознание, профессиональная этика, характеры и особенности вкуса. Каждый человек на протяжении многих лет учится формировать свой внутренний мир, каждый новорожденный пройдет многолетнюю «школу», чтобы обрести способность отождествлять себя с определенным полом. Позднее, пробуждаясь и обретая способность чувствовать самих себя, мужчина и женщина обнаруживают в себе спонтанность чувства, которое было сформировано именно таким, а не иным образом: она мне нравится; он мне несимпатичен; это — мои собственные импульсы; это приводит меня в возбуждение; это — мои собственные желания; я могу их удовлетворить так-то и так-то. Полагаясь, как нам кажется на первый взгляд, на наше собственное опытное познание, мы решаем, что способны сказать, каковы мы. Второй же взгляд дает возможность заметить, что за каждым так-бытием неявно стоит воспитание. То, что кажется природой, при более близком рассмотрении оказывается кодом. Для чего важно отчетливо сознавать все это? Разумеется, тот, кто извлекает преимущества и выгоды из своей собственной запрограммированности и из запрограммированности других, не чувствует ни малейшего стимула к рефлексии. Но тот, кто оказался обделен, в перспективе будет уклоняться от принесения всех тех жертв, которые основаны на дрессуре, привившей ему несвободу. Тот, кто обделен, прямо заинтересован в мышлении. Позволительно утверждать, что общее неприятное ощущение, которое вызывают сегодняшние отношения между полами, привело к тому, что склонность к рефлексии над причинами существования проблем сильно возросла, причем у обоих полов. Везде, где только ни начинают «вникать» в проблемы, обнаруживают, что обе стороны в отношениях между полами пребывают в раздумьях о них. А что будет после раздумий? Ну, лично я не знаю никого, кто находился бы в состоянии «после раздумий». «Работа» рефлексии еще нигде не проделана до конца. Похоже, она бесконечна,— конечно, я имею в виду не «дурную бесконечность», а «хорошую», ту, которая сулит развитие и обретение зрелости. Есть тысяча причин, заставляющих человека лучше знакомиться с самим собой. Что бы мы ни представляли собой, как доброго, так и злого, мы прежде всего и «по натуре» являемся «идиотами в семье», если толковать это в самом широком смысле, то есть людьми, подвергшимися воспитанию. Идиотизмом Я Просвещение может заняться, только достигнув последней инстанции. Трудно ликвидировать внутренние автоматизмы; тяжело проникнуть в бессознательное. Наконец, непрерывное самопостижение было бы необходимо для того, чтобы препятствовать тяге к погружению в новое бессознательное, в новые! автоматизмы, в новые слепые идентификации. Жизнь, которая ищет \ новых постоянных, принципиально тяготеет к инертности, несмотря! на то, что в ней случаются перевороты и бывают моменты живой активности. Поэтому может возникнуть впечатление, что духовная история представляет собой просто череду идеологий, а не являющийся результатом систематического труда процесс выхода человеческой культуры из состояния несовершеннолетия и незрелости, из состояния ослепления и околдованности. В двойственном сумеречном свете «постпросвещения» идиотизм множества Я впутывается. во все более изощренные и все более извращенные ситуации — в сознательную бессознательность, в идентичность, сохраняемую и поддерживаемую в оборонительных целях. Кажется, что страстная тяга к сохранению «идентичности» — это наиболее глубокое из бессознательно запрограммированного в нас, настолько скрытое, что долго ускользает даже от внимательной рефлексии. В нас как бы встроен какой-то формальный Некто — как носитель наших социальных идентификаций. Он везде и всюду надежно обеспечивает приоритет Чужого по отношению к Собственному; там, где мне казалось, что я существую как Я, на моем месте мне то и дело предшествовали другие, стремясь запрограммировать меня как автомат, посредством моей социализации делая меня достоянием общества. В нашем мире остается под запретом наше подлинное самопознание — познание себя в изначальном еще-никем-не-бытие. Оно похоронено под множеством табу, оно просто вызывает панику. Но, в принципе, ни одна жизнь не имеет имени. Сознающий себя и уверенный в себе Никто в нас — тот Никто, который обретает свое имя и свои идентичности только со своим «социальным рождением»,— и есть то начало, которое является живым источником свободы. Полный жизни Никто — это тот, кто, несмотря на мерзость социализации, заставляет вспомнить об изобилии энергии, скрытом под личинами личностей. Его жизненная основа — сознающее себя и уверенное в себе тело, которое мы должны называть не nobody, a yesbody, не «нет-тело», а «да-тело»; это тело, которое в процессе индивидуализации способно пройти путь развития от лишенного рефлексивности «нарциссизма» к рефлектированному «открытию себя в мировом целом». В нем и обретает свое завершение последнее Просвещение — как критика видимости приватного, критика эгоистической кажимости. Но если доныне мистические прорывы в такие «интимнейшие» зоны доиндивидуальной пустоты были уделом лишь склонных к медитации меньшинств, то сегодня есть хорошие основания надеяться на то, что в нашем разорванном на части противоборствующими идентификациями мире такое Просвещение в конце концов станет и уделом большинства. Нередко умение быть Никем требуется для того, чтобы просто выжить. Автор «Одиссеи» знал это и выразил свое знание в грандиознейшем, самом юмористическом фрагменте своего произведения. Одиссей, хитроумный греческий герой, в самый критический момент своих скитаний, убежав из пещеры ослепленного циклопа, кричит ему: «Того, кто ослепил тебя, зовут Никто!» Именно таким образом могут быть преодолены одноглазость и идентичность. Таким выкриком Одиссей, мастер умного самосохранения, достигает вершины своего хитроумия. Он покидает сферу примитивных моральных каузальностей, выпутываясь из сети мести. С этого момента он может не опасаться «зависти богов». Боги смеются над циклопом, когда он требует от них отомстить за него. Кто же заслуживает мести? Никто. Утопия сознательной жизни была и остается миром, в котором каждый может претендовать на право быть Одиссеем и позволить себе жить, становясь Никем — вопреки истории, вопреки политике, вопреки гражданству, вопреки принуждению быть Кем-То. В образе своего живого и бдительного тела он должен пуститься в скитания по жизни, от которой можно ждать всего, что угодно. Оказавшись в опасности, Хитроумный снова открывает в себе способность быть Никем. Между полюсами Бытия-Никем и Бытия-Кем-То и разворачиваются все приключения, все меняющиеся ситуации сознательной жизни. В ней в конечном счете и преодолевается фикция Я. По этой причине именно Одиссей, а не Гамлет является прародителем сегодняшней и вечно сущей интеллигенции. 4. После разоблачении: Сумерки цинизма. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|