ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Перевела с французского Наталья САПОНОВАВ той долине все и произошло, малыш, год назад. Устроили засаду и ждали, сутки просидели возле поля алых маков. Гудели шмели. Облетали лепестки с маков, головки прямо на глазах наливались соком, самое время их надрезать: еще чуть-чуть, и загремят коробочки, и черное семя из них посыплется на землю. Сидели тихо. Твой отец был в тот раз на редкость послушным, не шумел, ел хорошо и все, что давали. Так что банка его любимого паштета осталась нетронутой. А вообще-то он был известным привередой. Раз, помню, спустились с гор в одно селение — туда за нами должен был прилететь вертолет, — зашел я в столовую, купил котлет из баранины. Я и сам-то не люблю их, а папашка твой, после одного случая, так на дух не терпел — ни баранов, ни котлет из них. Вынес. Предлагаю. Воротит нос. Ну и ладно, говорю. Сам съел одну, другую. Котлеты, конечно, не ахти, но голод не тетка. Он даже не смотрит. Принцип. Вокруг нас собаки сгрудились. Сидят, облизываются. А тут вертолет подлетел. Отец умирал по вертолетам — обо всем забыл, кинулся под винт. А собаки — к котлетам. Он — назад. Прогнал свору. Засуетился. Меня зовет. А я ужо у вертолета, с пилотами здороваюсь. Он — ко мне. Собаки — к котлетам. Вернулся. А тут какой-то мотоциклист пронесся — да прямо по бумажной тарелке, на которой они лежали. Все равно не бросает. Но и не ест. Я залез в салон. Он увидел, со всех ног ко мне кинулся. А собаки — к котлетам. Остановился. Вернулся. Прогнал собак и, давясь, запихнул котлеты в себя. Через минуту сидел на мешках, смотрел сквозь поцарапанное стекло вниз и недовольно ворчал — икота мучила. Ты, малыш, в этом отношении не в отца. Но посмотрим, как в деле себя покажешь. Мак — дело кровавое… Что, уже опять есть хочешь? Экий ты однако. Ну хорошо, давай сделаем привал. Неси вон ту палку, и вон ту еще, и ту… Тогда, в засаде, он не привередничал — ел даже баранину. Морщился, а ел. Не любил он баранов, от одного запаха в ярость приходил — после давнего уже случая. Как-то дня на три оставил его знакомому пастуху. “Пусть поживет у тебя на воле. Только смотри — я им очень дорожу…” Вот сидит чабан в юрте, наблюдает за овцами. Поодаль волкодавы взгляд его стерегут. Вдруг среди овец какое-то брожение. Пастух вожаку: гыр-гыр-гыр. Тот вскакивает — свора за ним и давай овец скручивать в гурт. И твой отец с ними. Но только наоборот все делает. Они собирают, он — разгоняет. Вожак его за это покусал. Он стерпел. Чуял вину. А как правильно — не мог уразуметь. Потому, наверное, и не ел ничего. Не заработал. Возвращаюсь, он встречает — худющий. Пастух говорит: “Никуда не годный, слушай. Глупый — и что ты им дорожишь?” — “Он мне больше, чем друг!” Вот с тех пор и стал он овец недолюбливать. А заодно и волкодавов. Не лезь, не лезь к котелку. Ошпаришься. Экий нетерпеливый. Батя не был таким. Он солидно себя держал. А ты… У него, пожалуй, только одна слабость была — до прекрасного полу. Что пьянит сильнее вина? — присказка есть. Лошади, женщины, власть и война. Для него второе было верным, для меня с недавнего времени — четвертое. Только война, только бой. После того, как игла и розоватая жидкость сгубили мою Аннушку — нет для меня других женщин… Оставалось только радоваться победам твоего отца. Однажды гуляли вдоль речки. При мне ружье было. Постреливал забавы ради. А он гильзы из бурьяна доставал. Ружье у меня, помнишь, с эжектором, далеко гильзу выбрасывает. Надоело баловаться, и я просто бродил, без цели. А он впереди бегал. Птичек спугивал, за лягушками гонялся. Обернется, взгляд поймает и улыбнется. А я ему рукой махну: дескать, хорошо все… Заметил боковым зрением: с поля, с зеленей, парочка нам дорогу пересекает: впереди беленькая, а следом этакий рыжий бутуз. Просто отметил, и все. Через минуту уже не помнил. Иду себе, думаю… Вдруг из кустов крик отчаяния. Подхожу. Рыжий плачет. А папашка, значит, с беляночкой уже… — и такие счастливые, будто всю жизнь были знакомы и ждали этого мига. “Держи удар, — говорю неудачнику. — Что тут поделаешь, парень!” Что это ты отворачиваешься? О-о, да ты, малыш, аристократ. И гильзы не носишь, и с простушками не водишься, не то что отец. Зато поесть силен… Но если бы ты знал, как сам-то появился на свет. Но настырность бы твоего папаши, и были бы у тебя другие глаза, и другие уши, и другой характер… Ну, насчет характера — еще посмотрим. В деле. Вот дойдем до места. Характер у него, конечно, был не ахти. Но тогда, в засаде, я нарадоваться не ног. Паинька просто… Затаились мы в тихой долине, у отрожины с черноземом. Этакая складка на местности, совершенно незаметная с вертолета. Сидели с напарником и с твоим отцом в мелкой землянке, под маскировочной сетью, возле поля, на котором алели маки. Цвет осыпался, головки наливались клейким соком, пора бы их уже надрезать, еще чуть-чуть, и загремят коробочки, и черное семя из них станет сочиться на черную землю. Пора, пора появляться тем, кто засеял это поле, тем, кто из нежных головок будет гнать густой сок и варить из него розоватый опий. И они появились. На рассвете. Когда все покрывала обильная роса. Они приближались от соснового леса, что на той стороне долины, по белесой от росы траве, оставляя за собой темную полосу. Они были на лошадях, с переметными сумами. Пока один разамуничивал лошадей, остальные, не теряя времени, стали надрезать маковые головки и пристраивать к ним бумажные воронки. Тут мы и объявились: “Милиция! Руки за голову!” Они не подчинились. На коней — и ходу. Один — он был длиннорукий, как обезьяна, — замешкался. Его-то и ухватил за ногу твой отец. Бандит отбивался отчаянно. Я бежал на помощь. Еще секунда–другая, и наручники бы щелкнули. Но сверкнул нож. Отец взвыл от боли и выпустил бандита. Тот на коня — и только топот копыт… У твоего отца отказали ноги. Был задет позвоночник. Он стонал, боль была, видно, нестерпимая. Что делать? Вертолет прилетит только через сутки. Рация не брала базовую станцию — гора мешала. Решили на себе тащить. Идем час. Два. Три. Видим — доходит мой друг. Напарник, капитан Колюха, говорит: “Не спасти. Только измучаем. И его, и себя. Надо кончать”. Я чуть не бросился на него. А через полчаса вижу — все! Остановились на пригорке, у рогатой сосны. Закат, помню, был как кровь. Развели костер. Разогрел я отцу паштет. Его любимый. Кормлю. А у него все назад… “Ну, поешь, — прошу, — кушай, друг!” А сам… Так и не накормил. “Ну, давай, — говорю, — Колюха!” — и отворачиваюсь, отворачиваюсь — глаза отца сделались прямо как звезды. Капитан выстрелил. Ба-ах! Промахнулся. Крученая гильза упала рядом с отцом. Он к ней потянулся, из последних сил, чтобы подать — службу помнил! “Не спеши, капитан. Прицелься как следует. Не мучай”. Он во второй раз выстрелил. Ба-ах! Я вздрогнул. Эх, Колюха! Наутро они проснулись рано. С первыми лучами солнца. Кругом сверкала обильная роса. Колючее солнце рассыпалось в ней мириадами хрустальных иголок. Черные горы кругом — улыбались… Они шли по траве, роса осыпалась со звоном, словно и в самом деле была хрустальной. Стоял июнь, но пахло почему-то снегом. Через полчаса подошли к одинокой рогатой сосне на пригорке. — Вот это место, малыш. Тут он и лежит. Сын подошел к сосне, под которой спал вечным сном его отец. Земля уже заросла травой, особенно зеленой тут и жирной. Обошел дерево, принюхиваясь, и… “пометил” его. Что он мог сделать еще? Ведь у собак все не так, как у людей… Человек курил, зажимая в кулаке папиросу — на сухом загорелом запястье синела наколотая группа крови, — курил, смотрел на своего молодого бородатого друга и гадал: что вырастет из него? Много, ох, много в нем не отцовского. Хотя бы неутолимый голод. Но кое-что есть и знакомое. Недавно, например, схватился с волкодавами — не жалует их, как и отец, и, как и отец, спуску им не дает. Порвали они его втроем изрядно. Но он не поддался. Спину не показал. Ушел с честью, хоть и в крови весь, и нога приволакивалась. Бежит по улице — глаза блестят, вид геройский. Но только почуял хозяина — куда что подевалось? Заскулил, заплакал, стал жаловаться: и ноги-то его не держат, и весь-то он побит, поранен, что даже идти не может. Пришлось взвалить его в конце концов на плечи и тащить домой. Но до чего легка, до чего приятна была ноша! Каким знакомым было это притворство, до чего родным казалась эта хитрость. Папашкины ухватки… Но посмотрим, малыш, каким ты будешь в настоящем доле. Вот дойдем… Человек и собака спускались в заповедную долину. Пес бегал в высокой нетоптаной некошеной граве, то и дело поднимая то зайцев, то куропаток — они были тут совсем не пуганные и очень крупные: зайцы с ягненка, а куропатки чуть ли не с курицу, — пес, играясь, гонялся за ним, а человек следил за этим то с радостью, то с ревностью, и душа его… Разум сомневался: будет ли толк из этого подростка? Сможет ли он заполнить пустоту, которая вот уже год как саднила где-то внутри? Разум еще сомневался, еще не верил, еще не был готов принять, а душа… душа — пела. Вот она, эта отрожина, — внизу. И мак, кровавый мак по ней. Почти как и в прошлом году. Может, чуть пореже. Ведь говорил, что выжигать надо три раза и хорошенько! Нет, выжгли раз и кое-как, поставили в отчетности галочку, и хоть трава не расти. А мак вырос. И уже отцветает. Осыпается. Самая пора собирать клейкий сок. Варить розовый опий. Они придут, малыш, приду-ут. И тот придет, кто зарезал твоего отца. Мы возьмем его. Он свое получит. Он за все ответит. И за твоего батьку, и за мою Аннушку. Ты только не спугни их раньше времени. Мак — дело кровавое… …Человек вдруг поперхнулся. Покачнулся, словно оступился. И упал, давясь кровью, в красные маки, спугнув с цветов стайку мохнатых шмелей. Пес злобно ощетинился, резко повернул голову вправо-влево, ища врага. Его не было. Кровь между тем фонтаном хлестала из груди хозяина, сквозь пулевое отверстие. Пес стал лизать лицо человека, пытаясь привести его в чувство. Оно остывало. Инстинкт подсказал собаке: конец! И тогда пес завыл. Тоскливо, с подвизгом, совсем еще по-щенячьи… На заострившийся нос хозяина, на открытые в удивлении глаза медленно опускались алые лепестки маков, осыпалась желтая пыльца. Покружив, шмели стали усаживаться, но вновь поднялись — докатился выстрел. На другой стороне долины, в сосновом лесу, длиннорукий человек, оторвавшись от окуляра снайперской винтовки, выбросил затвором дымящуюся гильзу и пробормотал: — Получил свое, ментовский прихвостень. — Зачем мокрое развел, Хромой? — Место все равно теперь засвечено. Уходим. — Тогда кончай уж и кобеля. — Ш-ша! Не тронь псину. Он порвал меня в прошлом году. — Тот, кажись, покрупнее был. — Тебе со страху он тогда львом показался. Этот! Черный и бородатый. Из-за него нога вот… Пусть теперь жрет своего хозяина. Ха, благородный мститель!.. Пес выл над хозяином три дня. На четвертый, когда труп вздулся и стал привлекать стервятников, он затащил его в промоину и забросал землей. Чем питался — неизвестно. Надо думать — зайцами и куропатками. По ночам приходили волки. Бродили поодаль, лязгали зубами, но приблизиться так и не решились. Недели через три странную бородатую собаку заметили чабаны, и вскоре в долину прилетел милицейский вертолет. Пес не подпустил чужих людей к могиле. Лишь когда привезли капитана, которого хозяин называл Колюхой, пес сиял охрану. Капитан всю дорогу потерянно твердил: “Он же в отпуске. Говорил, к морю поедет…” Пес сдал пост и уже не проявлял никакого интереса к своему хозяину, которого грузили в оцинкованный ящик. Давясь, он проглотил килограмм ливерной колбасы и с удовольствием запрыгнул в салон вертолета. Был оживлен и весел и повизгивал от восторга. Капитан отметил, что молодой пес, как и его отец, к вертолетам тоже неровно дышит, и это, пожалуй, единственное между ними сходство. “Да, он отличается, и притом сильно отличается от своего отца, — с горечью констатировал капитан, — тот бы так не поступил. Нет. не поступил бы…” А пес облизывался и нетерпеливо поскуливал — он хотел еще колбасы. Прости его. капитан. — он молод еще и глуп. “Здравствуй, мама! Во первых строках хочу сообщить, что жив-здоров и что опять на воле. Неожиданно вышла амнистия. Но встретиться с тобой пока не могу. А так хочется на тебя посмотреть, обнять за усталые плечи, а еще — поесть твоей жареной картошки. Ты же знаешь, как я люблю ее — чтобы с пригарками. Столько лег уже не пробовал…” Не было никакой амнистии. Он ее сам себе устроил “валив от Хозяина на четыре года раньше звонка — досрочно и через запретку. Подогнали автокран, выставили стрелу над забором, спустили трос, и он смыкнул. Почти как в песне: “Ваш сыночек Витенька совершил побег…” Его и звали как раз — Витек. Удивительно, но факт: тогда совсем не было страшно, сейчас же, семь суток спустя, от одного воспоминания пересыхает во рту; тогда даже не задумывался ни секунды: успеет открыть огонь часовой или не успеет, а сейчас, после ста семидесяти часов свободы, от одной мысли, что было бы, если б тот узбек на вышке успел, ватными делаются ноги. — Рисковый ты парень, Витек! — самодовольно говори он. склоняясь над листом бумаги. — Рис-ко-вый… За ним на травку сдернули еще двое: один старый баклан и жиганок, из вострых. Канают дворами. Запалились, шагом пошли: оглядываются — вроде все ништяк. Вышли на рыгаловку. Фрайера толпятся, друг на друга налезают. Баклан говорит: “Давай тяпнем!” — “Мотать надо, а ты корьё бусать собрался!” — “Семь лет не пробовал. Во сне снится. Пойду один…” Что ж, вольному — воля. На три кружки только и хватило у него железа. Повязали, когда дотягивал вторую. “Подождите, ребята, — ментам говорит, — кайфа не ломайте”. Надели браслеты и не сломали. Назад ехал — с песнями. “Привет, тюрьма, я снова твой…” Братва в киче стояла на рогах. Они с жиганком шли дворами — будто вчера все было!.. Везде на перекрестках — краснота. Спасти могло только чудо, но Бог не фрайер… “…Я воспринимаю свое освобождение как чудо. Да, мама, видно, дошли наконец твои молитвы до Господа. Видно, суждено мне на тебя поглядеть. Я уж и не надеялся, но, похоже, судьба. Только не сейчас, чуток попозже, — ладно?..” Они сыграли в орлянку и разошлись. Жиганок дернул к вокзалу, где его и взяли через час, а Витек решил залечь. Заскочил в подъезд. Лифт занят. Дунул по лестнице. Сигареты крошит и за собой сыплет. Перед люком на чердак снял шкары и тихонько, вьюном, вполз. Прижух за вытяжной трубой. Сердце как колокол: бух! бух! Вдруг слышит шепот: “Ой, ребята, что вы!” Стал подкрадываться. Видит, за кирпнчпой трубой старое барахло навалено, на постели этой двое пацанов-малолеток, и с ними девчонка — растелешенная по пояс. Грудки кошелечками белеют, а соски — как замочки на них. Пацаны елозят ужами, а что делать дальше — видать, не знают. Ну пусть, пусть они ее для начала раздраконят… А тут топот, лязг на лестнице. Менты вваливаются. И прямо к ребятам. “Вы что это тут?” — “Играем”. — “Играете? Ха-ха-ха! — на весь чердак. — Хорошее место для игрушек. Да и возраст — подходящий…” Посмеялись, погоготали и ушли: а с ними и ребята. Витек лег на теплую постель и всю ночь прислушивался: вдруг вернется девчонка, может, забыла чего в спешке… Два дня пробыл на том чердаке. Оказалось, заперли снаружи. Всю жизнь прокрутил… “…Я много думал о тебе, мама, — и в заключении, и уже тут, на воле. Ты у нас просто героиня. Только сейчас понимаю, как тяжело тебе было с нами, тремя, особенно когда умер отри. Помнишь, ограбили нас?..” Да, грабанули их тогда подчистую. Мать в крик, а что толку, кричи не кричи… Был у них в округе один блатной: кликуха — Гитлер. Только он, подсказали добрые люди, может помочь. Мать последнее продала, чтобы было чем гостя встретить. Пожалилась ему: так и так, урки вдову героя обидели. Тот выпил, смолотил сковородку картошки, рыгнул и говорит на прощанье: “Ничего, теть Поль, не переживай, все будет путем”. На другой день принесли узлы. Кое-что, правда, уже пропало безвозвратно, так замену дали, получше старого. “Извините, не знали…” Мать за Гитлера потом свечку в церкви ставила. — Э-эх, мама, маманя, ядрена вошь! — пробормотал Витек вслух, скрипнув зубами. — Пасут небось мусора… — А про себя добавил: опять дурной сынок покоя маме не дает. Увы, так говорится, увы… Два дня пролежал он на том чердаке. Отоспался за все годы. Правда, без хавки и питья. Ну да не привыкать. К концу второго дня слышит — в замке лапки гремят. Входит бабенка с мокрым бельем в тазу. Стала вешать. И он подумал: может, через час или два повяжут — ведь жалеть потом будет… Подошел сзади, заточку к боку приставил. “Пять лет женского духу не слыхал. Разреши слегка помацать тебя”. Стоит — ни жива ни мертва. Полотенце с красным петухом зажала. Расстегнул кофточку, запустил руку. Буфера, ей-бо, как у девки! Зашатало парня, заштормило. А-а, сказал себе, за восемь бед — один ответ, ядрена вошь!.. А та на ухо шепчет: “Товарищ бандит, я протестую, мы так не договаривались!” — “Молчи, дура, а то… апелляцию…” Ночью отыскал корешей. Они из общака сгондобили новый лепень, на ноги шкары со скрипом, в карман липу с пропиской, на арбуз — парик, как огонь. В упор не срисуешь. Все хорошо, только питаются они одними консервами, все равно как бичи на каком-нибудь зимовье — он-то надеялся картошку жареную у них найти… “…Ты учила нас но сдаваться ни при каких обстоятельствах. В пример приводила безногого Гришу Колесо. Недавно я звонил ему. Он до сих пор живет в том же высотном доме, возле вокзала, из которого видно семь рыга… пивнушек. Он меня сразу… (“А-а, Витек! Ну что, судьбу решил поменять?” — “А чего побаиваться, дядь Гриш? Скажи-ка лучше, где нам пивка попить удобнее?” — “Иди к красному магазину, там сейчас никого…”) Он по-прежнему “пивной диспетчер” — ноги вместо казенных колес не выросли. Честное слово, мама, завидую я его силе волн”. Вволю они тогда раков перетопили. Говорит Витек корешам: надо на дело ночью идти. “Куда?” — “А вон сколь киосков у вас расплодилось. Устрою-ка им ревизию. Подниму на паре-тройке паруса”. — “Нельзя. Их крутые ребята опекают”. — “Это те, что в кожанах, как чекисты?., фрайера, параши не нюхали!” — “Они и не будут нюхать — не тот стиль”. — “Вот потому-то и стану бомбить их киоски. Нашим стилем, с помощью “дяди Фомича”, ядрена вошь!” На зорьке наехал на пару киосков — в соседних окошках даже занавесочки не дрогнули. Скучно. Бабок стоящих не оказалось, так, мелочевка, детишкам на молочишко, не казенный это вам магазин, увы, как говорится, да и взять особо нечего — сплошь колониальные товары: кофе, шоколад, жвачки да сигареты, а картофеля жареного, как назло, ни одного пакета не нашлось. Но и то дело, на халяву-то и уксус сладкий. Нагрузился все равно как городушнпк какой-нибудь из Крыжополя. Еще на себя пару кожанов напялил. Еле добрел. Витек долго сидел неподвижно, словно бы думая, покусывая ручку, в голове было пусто, и не приходили те слова, которые он ждал. Из соседней комнаты вползла оглушающая патока убаюкивающей музыки, танцующие пары влипали друг в друга, и это все — и эта музыка, и эта откровенность партнеров, и сладострастный вой певца, — все раздражало, сбивало с мысли, с ритма, с чувства, которое никак не хотело созреть и свободно излиться на бумагу, сама обстановка, сама атмосфера натужного веселья уводила, утаскивала куда-то, куда не хотелось, и он противился, упирался, и эта борьба еще больше взвинчивала, еще более раздражала, и это все вместе изгоняло из души последнее тепло. Он зло ухмыльнулся, вернувшись к письму, пробежал его глазами, и стал вычеркивать написанное. К черту! К черту! Про чудо и картошку оставить, остальное — долой. “…А знаешь, кого я встретил на днях? Ни за что не догадаешься — Гитлера! Ну, того самого — помнишь? Иду это я мимо рыга… столовой у щепного рынка, а он навстречу. выворачивается. От прежнего, конечно, и четверти не осталось. Обычный ханыга-помоечник. Опустившийся, короче, элемент. Окликнул его. Он долго не мог меня угадать…” Долго не мог срисовать. Совсем, видать, уже вечный фрайер. Потом наконец: “Витек! О-о, в каком ты прикиде — не иначе жида грохнул”. — “Я с мокрым не кантуюсь”. — “Слыхал, от Хозяина когти рванул?” — “Было дело”. — “Понта готовишь? — “Обижаешь, старик”. — “Неужто ведьмедя взял за лапу?” — “Не совсем медведя, но кое-что взял. Постой-ка тут, я счас!” Принес ему десять косых и ящик баночного пива. “Это тебе из общака”. Он аж взмок. “Витек! — кричит. — Разве меня помнят?” — “А то как же!” — “Да я тебя, Витек!.. Хочешь, смастырю темную ксиву — ни один мент не раскопает”. — “У меня с этим делом все на мази. Ты вот лучше гостинец мамане передай. Да так, чтоб никто не просек…” Нет, это тоже ни к чему! — убито вздохнул Витек. Долой все это, в клочки и под стол. И вспоминать больше не хочется про крохобора этого мелкого, козла алчного. О хорошем надо писать, позитивное освещать, с негативом пусть борются правоохранительные органы — им за то жалованье платят. Боже мой, на какую малость люди порой воровскую честь разменивают, — а когда-то уважаемым человеком был… Но хватит, хватит, парень, о грустном. “…Мама! Я встретил девушку. Она хорошая. Не курит. Не пьет. Глазки голубенькие. Губки бантиком. Просто ангел…” А познакомился почти случайно. Проходил мимо того дома, где отсиживался, глядь — в беседке на столе сидит та самая биксочка, которую на чердаке видал. Ножками болтает. А ножки — в ажурных чулочках. Столбняк с ним случился. Ух ты, папуня! Подваливает барином. Вынимает шоколадки, конфеты, всякие жамки, сыплет ей на колени. “За что?” — “А за красивые глазки, — говорит голосом артиста Папанова. — Ишь, какие они у тебя…” А потом голосом артиста Миронова добавляет: “Клевая ты чувиха”. Она аж в ладошки захлопала: “Еще! Еще!” “…И еще одно чудо случилось, мама, — опять голос появился! Помнишь, что я в детстве мог с ним делать? И народные пел, и блатные, и даже арии из опер вытягивал. А говорить — так вообще… Раз звоню в учительскую и голосом директора приказываю: на большой перемене всем педагогам построиться в две шеренги. Зачем? — удивляются. Надо! Через час столько смеху было… Кто-то вломил директору, но тот человеком оказался — посмеялся и в самодеятельность определил, даже тебе ничего не сказал. А помнишь, какое сулили будущее?! Но остался мой талант в ШИЗО, на цементном полу, и стали после этого звать меня Хрипатым… (Витек смахнул слезу и скрипнул зубами — певец между тем тоненько и нежно-сладко вел рассказ о голубых южных ночах, о падающих звездах и ждущих женских очах, но только не было ему в том никакой веры, не убеждал, совсем не убеждал в этом тонкий голос кастрата. Скрипнув зубами и прокалывая бумагу, Витек жирно замалевал последнюю фразу.) И вот опять все вернулось — чудесным образом! О, что я в кабаке вытворял по этому поводу — видела бы. Уж потешил народ так потешил. Даже картошку изжарить забыл заказать, хотя только с одной этой мыслью и шел. А под конец голосом артиста Никулина “Песню про зайцев” сделал. Публика — тащилась. Только присел отдохнуть, подходит к столику старикан. Руки в карманах. Меня это даже заело. Тоже мне — блатата, песок из одного места сыплется. Чего, говорю, надо? Автограф? Поздравить, отвечает, хочу. Помнишь, я первый говорил… Ты его тоже должна помнить. В нашем дворе жил. Без рук. Протезы по локоть, в черных перчатках. Как поддаст, бывало, так и плачет: жизнь бескрылая! А мы, малолетки, над ним потешаемся. Мне говорил, артистом буду, и по голове гладил. У самого-то не вышло — война проклятая! Разозлится, ка-ак саданет протезом в забор — ив заборе дыра. Класс! Я его так любил…” Да, любил его Виток. И однажды, когда красил забор, выкрасил и туалет, что в углу двора стоял, а заодно и тот ржавый крюк — он забит был прямо над дырой, — с помощью которого, говорили, Коля Бескрылый ширинку расстегивал. Долго потом друг его с зеленой мотней шиковал… Но раз Коля крепко обидел меньшого. Свадьба была. Зинка пианистка замуж выходила. Коля места себе не находил, а шкет под ногами вертелся. Он ему протез на голову опустил, да, видно, не рассчитал — и пробил макушку железками аж кровь пошла. Ух как пацан осерчал! Взял кирпич и заколотил зеленый крюк в стену. К вечеру пиво-самогон свое взял: заскочил Бескрылый в толчок, круть-верть, а крюка как не бывало… Кому смех, а кому — грех. И вот свел же Бог — в ресторане встретились. Нос к носу. Говорит Витек старику: “Все помню, дядь Коль. Спасибо тебе за добрые слова. Только извини, некогда. Через час уезжаю на гастроли”. — “Что ж, как говорится, большому кораблю… А я вот ресторанными лабухами руковожу. Хочешь, для тебя специально что-нибудь исполним?” — “Нет времени, извини. Некогда даже маму родную проведать”. — “А она еще жива?” — “Живи. Слушай, дядь Коль, а может, передал бы ей гостинец, а?” — “Что ж не передать…” Заскочил Витек в туалет, завернул в носовой платок все, какие были, деньги, вложил туда письмецо и отдал Бескрылому. Но пока его не было, что-то произошло со стариком, кто-то, видать, успел накапать желчи — не сам же он догадался, — мрачным стал и, как туча, черный. Запихивает Витек ему в карман узелок, а тот вежливо этак и с подковыркой спрашивает: “Так, стало быть, — на гастроли? А может, кукушку послушать?” — “Вот на гастролях и послушаю. А твое дело — передать”. — “Хорошо, артист, — прямо в руки…” Проводил девчонку, а сердце не на месте. Пошел к дому мамы. Шмыгнул в подъезд соседней девятиэтажки. Стоит возле окна. Мамина хибарка-восьмидымарка вся как на ладони, кажется, даже жареной картошкой оттуда потянуло — ух, какую картошку она жарила в детстве! Румяная, со сладковатым лучком, да малосольных огурчиков к ней, да… Витек вытер рог и тут увидел Бескрылого. Тот подошел к дому, стал звонить. Вышла какая-то старушка, похоже, Мариванна из угловой, дай Бог ей здоровья, хорошо на суде держалась, ничего лишнего не сболтнула. Бескрылый ей что-то сказал, и она скрылась. Вышла мама. Совсем-совсем старая. Бескрылый что-то говорит ей, а она уцепилась за него и молчит. Потом выхватила из кармана у него узелок, и ну плакать, и ну голосить. Женщина — что ты хочешь… Только Бескрылый отвалил — тут же к ней хмырь подскочил ментовского вида. Цоп из рук узелок. Та пуще голосить, да в крик. А что толку… Э-эх, мама, вот и поглядел на тебя! Хрустнув пальцами, Витек скомкал исписанный листок. К черту все эти сопли. С глаз долой и под стол. Эх, мама, мама, Полина Андреевна, и зачем только сынка такого непутевого породила — себе на горе. “…Ты только никому не верь, дорогая моя. Ни ментам, ни Бескрылому, если он что-нибудь про меня дурное ляпнул, — никому. Я исправился. Я сейчас даже не дерусь. Честное слово. Я сейчас и мухи не обижу. Наоборот — меня то и дело обижают. Вот недавно…” Встречают его в подворотне фрайера в кожанах — перед тем, ночью, он еще пару киосков разул подчистую, — перегораживают, значит, дорогу и говорят: “Верни все, что увел, а то…” — “А то — что?” — “А тогда увидишь”. — “И рад бы исполнить просьбу, по, как говорится, увы… Честь не позволяет. Я — в законе”. — “По закону — ты сейчас вне закона. Смотри, Хрипатый, с тобой могут разобраться…” — “Хоть счас, пацаны, — с любым”. — “С тобой разберутся… по всей строгости закона”. — “Эх, пацаны, пацаны, жалко мне вас. За такую подлянку на зоне опустят”. — “Зоны строят для таких, как ты…” — “А вот не зарекались бы…” — “Короче, Виктор, мы тебя предупредили”. Только настроение испортили, суки. Он к девчонке как раз шел. Розы нес. После такого разговора милого они враз осыпаться стали. Чего, спрашивает, такой мрачный? Да так, отвечает ей, всякие производственные неурядицы. Надо белье с чердака снять — поможешь? Стоп, парень! Стоп! Как же описать-то все, что потом?.. Как рассказать это матери? И притом так, чтобы не было в описании пошлятины? Он задумался. Паточная музыка проплывала мимо, мимо слуха, мимо сознания, уже не задевая, не раздражая и, кажется, ничего не трогая в душе; танцующие пары, даже целующиеся, не вызывали, как раньше, ревности — может, и у них не просто так все, а, как и у него, — чувства… С кухни слышался запах поджариваемой — для него лично! — картошки, казалось, можно было разобрать даже шепот шкворчащего сала, если получше прислушаться… Ну как, как передать на бумагу то волнение, ту сладкую боль, как описать ту дрожь, с которой поднимались они в лифте на чердак? Он слышал трепет девчонки на расстоянии, даже не прикасаясь к ней… Ка-ак? “А у многих есть такой ключ?” — “У лифтерши, у начальника ЖЭКа и у нас. А ты не бойся, я его в скважине оставлю”, — и подмигивает, коза. Что ж тогда, приходит на ум, в прошлый раз-то, не сделала так? Поднялись. Заперлись. Она к белью, а он ее — к постели. “Смотри, как тут хорошо. Давай посидим”. — “А зачем?” — “Кое-что тебе расскажу и… покажу”. — “А что… покажешь?” — “Сейчас увидишь”. — “А это очень интересно?” — “Еще как”. — “А что это глаза у тебя какие-то…” — “Какие? Какие у меня глаза?” — “Какие-то… сумасшедшие…” — “Это оттого, что ты рядом, такая…” — “Какая? Ну, говори!” — “Такая, та-ка-я…” — запел, прямо как оголец, в самом-то деле. “Ти-ише!” — “Чего ты боишься, мы же под замком”. — “Услышат”. — “А пусть слышат. Хочешь, прокричу, что люблю тебя и что женюсь на тебе. Пойдешь за меня?” — “Ты старый. Вон под париком уже седой весь”. — “Не варить же меня…” — “Не знаю Может, и пойду. Если мама разрешит”. А у самой глаза — как алмазы. В натуре, из-за таких моментов и стоит жить. “Ты готовить-то можешь? Картошку, например, поджарить?..” — “Я только яичницу могу. Но я научусь…” Вырвалась, стала белье с веревки снимать. “Нет, пожалуй, мама за тебя не пустит. Ты какой-то странный”. — “Пустит. Я ее уговорю”. — “Нет, не уговоришь. Она у меня упрямая. Слово-слово. Но добрая. И справедливая. А какая рукодельница. Смотри, этого петуха сама вышивала…” И показывает полотенце с красным петухом. Ну как, как, скажите, описать такое родной матери?! А впрочем… Стоит ли теперь? Покусывая ручку, Хрипатый некоторое время осоловело обводил серым взглядом обитателей хазы: маму Клаву, тощую, с волосами, как пакля, котов со своими хипесницами, жиганов с марухами, смотрел перед собой невидяще, о чем-то думая, и заклеивать конверт не торопился. Вор весь вечер не отрывался от стола, остальные гости словно бы и забыли о его присутствии, они были оживлены, смеялись и болтали вздор, слушали певца с голосом кастрата и танцевали, вжимаясь друг в друга, под липкую паточную музыку, извергаемую старинным катушечным магнитофоном, и целовались, целовались по углам. А вор сидел, сутулый, поджарый, как волк, один за столом, трезвея постепенно и словно толчками, кивал в такт музыке и внутренним толчкам крупной костистой головой, начавшей седеть, которую по-ястребиному вжимал в острые поднятые плечи, и словно пел что-то про себя. На коленях лежало полотенце с красным петухом. — Ну что, кхе-кхе, составил послание? — покашливая, спросила усатая хозяйка, протягивая прикуренную сигарету. — Давай передам. — Подожди. — Он вынул из конверта исписанный листок, порвал его и бросил под стол. На чистом быстро написал: “Мама! Прости меня за все. Твой сыночек Витя”. Запечатал и отдал маме Клаве. — Только смотри — лично в руки. — Не боись… И ни о чем не желкуй. Ну их, этих жоржеток. Вон у меня сколь этого добра, и не хуже. Любая За счастье сочтет… — Увы, не в этом дело, мама Клава! Как там картошечка? — Уже поспела. — Ну тогда неси, — равнодушно потянулся к гитаре. Ударив по струнам, запел бархатно и вкрадчиво, голосом Розепбаума, покрывая магнитофон, который, впрочем, тут же вырубили: Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|