Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Проза новокрестьянских поэтов 2 страница




Вдохновенны и психологичны филологические интенции Есенина. Морфологию и словообразование он чувствует как образ, возможно корабельный. Вот он пишет, что «спряжение» произошло от «запрягать», а «умение» сопрягло два слова, два понятия – «ум» и «имеет», а «пастух» – «пас» и «дух», и иначе быть не может: ведь пастухи – «первые мыслители и поэты». Так уж ли он наивен? Откроем словарь М. Фасмера[53] и обнаружим там пассаж об ассоциативном, скрытом смысле слова «пастух» – это домовой, леший. А В. Даль обращает внимание на родственность слов «пастух» и «пастырь», то есть «пастух духовный» и даже приводит толкование «пастуховщины» – «толка беспоповщины, в коем, между прочим, полагалось: не брать в руки денег, ни паспорта с печатью, не ходить по каменной мостовой и пр.»[54]. Есенинская версия легко укладывается в уже сложившуюся лингвомифологию. Сродни она и строгой лингвистике, об «умети» Фасмер пишет: «Праслав. umĕti связано с ум»[55]. Стремление Есенина разгадать семантику алфавитной графики с точки зрения антропологии (А – образ ощупывающего землю человека, Б – ощупывание человеком воздуха, В – человек определяет свою сущность и т.д.) тоже не так наивно, если иметь в виду умозаключения на эту же тему В. Хлебникова, трактат Ж. Тори, графические метафоры В. Гюго, Р. Барта.

«Ключи Марии» посвящены А. Мариенгофу. Но это вовсе не значит, что «Ключи Марии» соответствуют имажинистской эстетике – такой ремесленной и прагматичной, хотя и остроумной – Мариенгофа и В. Шершеневича, с которыми Есенина сблизила страсть к образотворчеству. Написанное в 1920-м против имажинизма эссе «Быт и искусство» во многом подтверждило положения «Ключей Марии».

 

В имажинизме Есенин разочаровался. Громадный корабль, который приближал его к берегам Америки, он воспринял как «образ без всякого подобия», и этот образ подсказал ему, что имажинизм «иссякаем». Так он писал в «Железном Миргороде» (1923). «Железный Миргород» – оксюморон. В нем слышно восхищение – непосредственное, детское – американской цивилизацией и уничижительное отношение к американской культуре. Эту прозу поэт написал по впечатлениям от Америки, где он был вместе с А. Дункан в 1922 – 1923 гг. 5 октября 1922 в «Правде» появилась статья Л. Троцкого «Внеоктябрьская литература», где шла речь и о Есенине; в «Железном Миргороде» Есенин соглашался с Троцким: да, он вернулся в Россию не таким, каким ее покинул.

Корабль, дороги, небоскребы, дымящиеся трубы, железобетонные конструкции, электрифицированный Бродвей, лифты, Бруклинский мост... Он захлебывается от восхищения. Он переживает экстаз, пароксизм восторга – и чрезвычайно остро ощущает даже убогость русской деревни. Его не останавливает то, что он сопоставляет несопоставимое: гигантский город и сельскую глубинку. Мир избы такой нелепый, такой невежественный, что он «разлюбил нищую Россию» (240). Не вообще Россию. Нищую Россию. Техническая сила Америки – как заноза; он и в 1925 г. напишет в «Неуютной жидкой лунности…»: «Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной страны», «Нищету свою видеть больно», «Но и все же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь»[56]. Он и рабочую среду теперь любит: в ней зреет грандиозная цивилизация. Он принимает коммунистическое строительство, он готов оправдать жестокость революции, как и жестокостью создателей американской культуры: «Индеец никогда бы не сделал на своем материке того, что сделал “белый дьявол”». Америка в Бога не верит, и потому русская вера в «деда с бородой»– «чепуха».

«Российские доморощенные урбанисты», в том числе лефовцы, – «милые» и «глупые», а «смешной» Маяковский написал об Америке «бездарно». Сотрудник библиотеки полпредства СССР в Берлине И.Л. Орестов записал свои впечатления от встречи с Маяковским в первых числах сентября 1923 г.: поэт зашел в библиотеку и спросил, нет ли новых газет, Орестов обратил его внимание на напечатанный в «Известиях ВЦИК» «Железный Миргород»; Маяковский прочитал, «недовольно бросил газету и сказал:

– Черт знает, что нагородил! – Затем раздраженно встал и вышел»[57].

Америка Есенина ошеломила. Это с одной стороны. А с другой – он там чужой. Для американских властей он потенциальный агитатор большевизма, и его с корабля отправили в карантин, ему устроили «политические экзамены». Обескураженный, обиженный, он не скрыл своего раздражения. Америка – гоголевский Миргород, мир обывателей; для американцев нет ничего лучше Америки, этим они напоминают Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, для которых нет ничего лучше Полтавы. Ощущение колоссальности тает, как только Есенин удаляется от мегаполисов и видит маленькие селения чернокожих – «примитивных» людей с «весьма необузданными нравами». И хотя из музыкальных магазинов разносится музыка Чайковского, по радио в Нью-Йорке звучит концерт из Сан-Франциско, американское искусство производственное, а в духовном отношении примитивное, уступающее «жаргонной культуре» евреев-эмигрантов из Одессы и западных областей. В воспоминаниях и просто рассказах об американской жизни Есенина есть и правда, и фольклор. Но и то и другое говорит о том, что он оказался не в своем пространстве, психологически непонятном, отсюда категоричность и экспрессивность суждений. Возможно, и экспрессивность поведения. Непонятно, что придумано и что достоверно в рассказе А. Чапыгина о выступлении Есенина и Дункан перед избранной публикой: он спрыгнул в партер, он снял лакированную туфлю, он шлепал ею по лысинам зрителей, а зрители – цвет Уолл-стрита[58]…

В его негативном отношении к Америке нет политизации, нет желания соответствовать «Известиям ВЦИК». Есенинская тоска, его одиночество в американском великолепии, его неприродность Америке явны в нью-йоркском письме к А. Мариенгофу от 12 ноября 1922 г.: «Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские “сто тысяч улиц” можно загонять только свиней»; искусство там никому не нужно – «хоть помирай с голоду»; «совершенно лишняя штука эта душа»; даже вышедшая в Нью-Йорке антология «Новейшая русская поэзия» (1921) с переводами его стихов – «убого очень»; он «учится говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это также неприятно, как расстегнутые брюки»; он там «столь же смешон для многих, как француз или голландец на нашей территории»[59]. Об этом же и его письмо А. Кусикову, написанное 7 февраля 1923 г. на борту корабля, пересекавшего Атлантический океан: «Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным <…>»[60]. Есенин, от природы одаренный жизнелюбием, витальными силами, возвращался из Америки подавленным. Он впал в «злое уныние», ему «больно и тошно» и потому, что в России он тоже чужой: ему туда «возвращаться не хочется», и «если бы не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь» – «надоело <…> это блядское снисходительное отношение власть имущих»[61]. Вернулся в Россию еще и потому, что он «подлинно скиф», «весь из междометий»[62], как писал ему сопровождавший его в поездке по США и оставшийся там А. Ветлугин – автор посвященных Есенину и Кусикову «Записок мерзавца» (1922). Вернулся и потому, что «любовь к России все заметнее и заметнее претворялась в заболевание»[63] – так писал о нем Кусиков. Вернувшись, пережил, пожалуй, самое сложное время: с 1923 г. по 1925 г. на него завели двенадцать уголовных дел. И в это же время он создал очень светлые стихи, в них покой, любовь, согласие, преодоление тревог; его стих элегичен, даже когда всплывало предчувствие гибели: «И первого / Меня повесить нужно, / Скрестив мне руки за спиной: / За то, что песней / Хриплой и недужной / Мешал я спать стране родной»[64] («Метель», 1924).

И в той, и в другой теме «Железного Миргорода» он импульсивен, сконцентрирован на своем восприятии, на «я» и «меня»; эссе написано энергичным стилем, то короткими абзацами, порой состоящими из одного предложения, то большими, интонационно едиными периодами; оно пересыпано риторическими вопросами и восклицаниями, обращениями, повторами, аллюзиями. Есенин и в «Железном Миргороде» – поэт.

 

 

Сергей Клычков

 

У С. Клычкова[65] был уникальный талант, он чутко воспринимал фонетику и ритм слова, обладал богатой художественной фантазией, был творчески и мировоззренчески независим. Природа одарила его и внешней красотой; Ахматова как-то сказала, что «никого красивее не видела»[66], а у Городецкого есть строчка о нем: «Лентяй, красавец и певун!» («Сергею Клычкову», 1912 – 1913)[67].

Он из Тверской губернии, из деревни Дубровки Талдомского уезда. Жил в Москве с детства – с тех пор, как был зачислен в реальное училище И.И. Фидлера; участвовал в декабрьском восстании 1905 г. в составе дружины С.Т. Конёнкова; потом при материальной поддержке М.И. Чайковского путешествовал по Италии, где познакомился с М. Горьким и А. Луначарским; потом учился в Московском университете: в 1908-м поступил на естественный факультет, перевелся на историко-филологический, в 1910-м – на юридический, а в 1911-м был отчислен за неуплату. В литературных группах не состоял. Однако посещал символистский кружок Эллиса и К. Крахта «Молодой Мусагет»; в записных книжках Ахматовой есть расширенный список принимавших участие в работе «Цеха поэтов», и среди них – Клычков; восторгался поэзией эгофутуриста И. Северянина: «– Хорошо, собака, читает! – говорком северянина (не поэта Северянина, а жителя северных губерний) окал цыганистый, жилистый, длиннорукий, худой Сергей Клычков, крестьянский поэт»[68], – вспоминал П. Зайцев о вечере в «Обществе свободной эстетики» зимой 1913 г., о причастностие Клычкова «Эстетике» упоминал и А. Белый в «Между двух революций». Модернистская эстетика не была чужда ему, как и эстетика фольклора. Первый поэтический сборник вышел в «Альционе» в 1910 г.

Он воевал в Первую Мировую войну, вернулся в Москву и вновь окунулся в ее литературную жизнь. Во многом этому способствовали художественный журнал «Красная новь» и издательство «Круг», руководимые А. Воронским. В «Круге» Клычков выполнял редакторскую работу, в качестве секретаря редакции журнала Воронский пригласил его в начале 1922 г. У него была семья – красивая жена и родившаяся в 1923 г. дочь Женя. Он проживал на Тверском бульваре, в доме 25, где сейчас располагается Литературный институт им. М. Горького. Жил он не тихо, заметно: в октябре 1923 г. подписал коллективное письмо в ЦК РКП (б) с просьбой предоставить крестьянским писателям право самостоятельно издавать свои произведения, создать специальную редакцию при Госиздате; в ноябре 1923 г. его, Есенина, Орешина, Ганина арестовали – это было громкое «дело четырех поэтов»[69]; в 1924 г. он подписал новое коллективное письмо в ЦК РКП (б) против проработничества, и это письмо Л. Авербах попытался представить как противостояние власти.

В нем были и простодушие, и философская глубина. В его романах («Сахарный немец», 1925; «Чертухинский балактирь», 1926; «Князь мира», 1927) не поддающиеся однозначному толкованию мысли о Боге, о поиске истины, о вере и умственных искушениях, о природном мире, о чуднόй мужицкой жизни, в которой «перепутаны концы и начала не хуже, чем в любом житии», о времени, что катится, «как раскатистые сани на полозах», о выносливом русском человеке, о движении солнца, земли, луны в космической беспредельности. Все это неразрешимые вопросы, которые перед ним встали еще в ранней молодости, но насущными оказались в зрелые годы, в возрасте Христа. Он желал увидеть скрытое от надменного глаза современника – что, как он говорил, спрятано под титло. Его друг С. Конёнков написал ему из Нью-Йорка 29 апреля 1925 г. по поводу «Сахарного немца»: «Еще же могу тебе сказать, что я тебя люблю, как и прежде, и даже больше, и желаю тебе провидеть и увидеть дальнейшее, что сокрыто, и поведать о том и другим сердцам»[70].

Заместитель заведующего агитпропом ЦК партии Я.А. Яковлев в адресованной Сталину справке от 3 июля 1922 г. перечислял основные литературные группы, политически близкие власти, среди них – пролетарские писатели, «серапионы», футуристы, имажинисты и другие[71], но нет новокрестьянских поэтов. Конечно, Клычков не вписался в движение новой литературы. Своему другу П. Журову он писал 7 июля 1927 г. о том, что в писательстве только и есть радость и оправдание всей его жизни. Но в писательстве независимом; вот как он ответил на вопрос анкеты журнала «На литературном посту» (1931. № 20 – 21) «Какой нам нужен писатель?»: роковым для современного писателя является отсутствия сопротивления современности, писателю необходимо «оставлять для себя и для своего творчества что-то такое в жизни и своей собственной (глубоко интимной!), и в той ее части, которая имеет соприкосновение с так называемой жизнью в обществе и для общества, – оставлять для себя некую запретную зону для идей, чувств и мыслей <…>»[72].

Серьезные проблемы Клычкова начались с выходом первого романа, когда очень уж явной оказалась «запретная зона». Его положение в «Красной нови» осложнилось, очевидно, в 1927 г. – после ухода из журнала Воронского, которого сослали в Липецк, арестовали в 1929 г. и потом расстреляли – 7 августа 1937 г., за два месяца до расстрела Клычкова.

В 1925 г. в издательстве «Современные проблемы» вышел странный роман со странным названием «Сахарный немец» – первый из задуманного Клычковым девятикнижия «Живот и смерть». Он стал более чем заметным литературным явлением – и написан языком поэзии и сказа, и нерасчленимы в нем явь и онейросфера, и персонажи там реальные и мистические, и вопросы там без ответов. На роман были рецензии, в том числе П. Медведева, В. Правдухина, Г. Якубовского, о романе писали А. Воронский, Д. Горбов, А. Дивильковский, А. Лежнев и др. Но что бы о нем не писали, было ясно, что «Сахарный немец» – произведение чрезвычайно талантливое и безусловно чужое в новом обществе.

В главном герое – черты автора. Конёнков 25 апреля 1925 г. написал «дорогому Сержу» из Нью-Йорка, где, кстати, пытался издать роман: «<…> в этой книжке видна твоя душа, и ты сам в ней такой живой и правдивый»[73]. Фамилия героя – Зайцев, зовут Миколаем, прозывают Зайчиком. Он крестьянин, зауряд-прапорщик и потом подпоручик, поэт, о нем написал в газете его долгоносый приятель (угадывается Городецкий), его песни распевают солдаты. Время действия – Первая Мировая война. Место действия – фронт, село, город Чагодуй, Петербург, опять фронт. Зайчик приезжает на «побывочку» в родное село Чертухино, что на берегу Дубны. На самом деле Чертухино – лесной массив в окрестностях Дубровок[74]. Отец героя – Митрий Семеныч, мать – Фекла Спиридоновна. В этих образах сказались черты родителей автора, о них пойдет речь и в следующем романе.

В герое – воюющем человеке – много детского, наивного и пытливого, он «ладно сшитый паренек», душа его нежная, ей плохо на войне и хорошо в природном мире. Он и родился в лесной малине, как сам Клычков[75]. Фельдфебель невзначай назвал его «заурядичком», но он совсем не «заурядичко» – он необычный. Солдаты, сами ожидающие ласкового слова, его жалеют, долгоносый приятель называет его Леликом, Лелем, питерская дама сравнивает его с лесным Лелем. Еще душа его похожа на спугнутую птицу; страх обморочивает его: он принимает ефрейтора за пьяницу-дьякона, бьет его «в самое рыжее хайло» и падает под ноги командирской лошади, от звука пули хватается за фуражку; когда капитан распекает Зайчика за стишки, от которых нет пользу ни армии, ни отечеству, за статью долгоносого приятеля, в которой он – и поэт, и доблестный воин[76], он малодушничает, готов отказаться от стихов, кричит, что вовсе и не о нем статья, за что фельдфебель называет его «тюрей». Страх вообще неотвязчив от солдатской души: от него у солдата даже вши заводятся. В то же время Лель постигает непостижимое, видит и слышит больше других, но избирательно, особо, словно «на одно ухо лишь слыша и видя на один только глаз». О том, что он избран, что он от рождения связан с невидимой реальностью, мы поймем в следующем романе: там Феклуша во сне встречается с богатырем из Сорочьего царства, отдается любовному томлению, а он велит ей привести к нему через десять лет сына. Сюжет о мистической связи матери с иным миром и рождении избранника-сына мы встречаем и в «Песни о великой матери» (между 1929 и 1934) Н. Клюева. К слову, солдату-односельчанину Пенкину Лель во сне является похожим на Федора Стратилата, Клюев же описывает свою духовно-родовую связь с Федором Стратилатом через сюжет о матери, возлюбившей святого.

Двойственный и крестьянский мир, в который на время возвращается Лель. С одной стороны, перед нами пастораль. По дороге в Чертухино в глазах Зайчика и в мире «так далеко-далеко просветлело». Свои знания о жизни крестьянство черпает из мудрой книги «Златые Уста» – радужные врата открываются душе человека, прочитавшего ее. Существовала ли такая на самом деле?.. Судя по всему, она не имеет отношения ни к Иоанну Златоусту, ни к собранию болгарской языческой мифологии «Золотая книга. Веда славян» (1874). Она вне канонической Церкви, но рассказывает о Боге и Божьем мире, в ней духовное водительство старообрядцев. Примечательно, что Есенин в «Ключах Марии» цитирует распространенные среди староверов стихи «О старце» и «Песню глухой нетовщины, оставшейся после времен самосожигательства»:

«Как же мне, старцу

Старому, не плакать,

Как же мне, старому, не рыдать.

Потерял я книгу золотую

Во темном бору,

Уронил я ключ от церкви

В сине море».

Отвечает старцу Господь Бог:

«Ты не плачь, старец, не вздыхай,

Книгу новую я вытку звездами,

Золотой ключ волной выплесну»[77].

Рассказывается о крепости староверского семени, что пускает корешки в любую землю. В домовом укладе Зайцевых достоинство и достаток хозяев: большая изба, бакалейная лавка, к отдыхающему в чистой постели Зайчику отец подкатывает «чайный стол на маленьких колесиках», у иконы Николая Угодника теплятся лампады, от которых идет «тихий да мирный» свет, сверчок «зачирикал» за лежанкой, и «поплыла в горницу тишина, как молоко густое», есть блюдо, на котором искусно нарисован Афон (дед писателя ходил на Афон!), на блюде печеные яйца, ломоть душистого хлеба, рядом чашка сметаны и большой, как лошадиный хомут, колбасный круг, есть корова Малашка и мерин Музыкант, есть петух с царской короной и т.п. Все нажито трудом: раньше стояла «лачуга о двух окнах у самой земли, в которой дождик всегда шел гораздо дольше, чем на улице». Местный троечник Петр Еремеич доволен: сено в этот год такое, что «только и есть самому». Чертухинец даже смерть без страха ожидает в свой урочный час: хорошо умереть, как все мужики, – «вернувшись с пашни или сенокоса»[78]. Чертухинцы поэтичны, их духовно питает вера в идиллический мир – параллельный, но реальный. Вот чертухинским полем проехал мужичий богатырь Буркан, поднялся на стремя, чтобы увидеть край поля, но не увидел и похвалил покосы и поймы. Вот Зайчик смотрит на отливающее серебром и золотом Счастливое озеро, а от него веет покоем, и хочется верить, что там на самом деле живут счастливые, их сердце не знает вражды и злобы. Здесь очевидна ассоциация со Светлым озером, в котором схоронился Китеж, – Клычков ходил к Светлому озеру и собирался написать роман «Китежский павлин». Пенкин рассказывает о деспотичном и уродливом царе Ахламоне, который преобразился через опрощение и нищенство, возлюбил человека, в конце концов попал в идеальное царство синеокой Зазнобы, что под водами озера: там чужого никто не желает, но и своего не имеет, там нет ничьей власти, работают две секунды в день, все круглосуточно спят и во сне видят себя еще богаче, добрее, краше. Чертухинцы верят в разголубую страну, где нет лиходейства, налогов, злобы, острогов, где колодница-смерть томится в подземелье, где коней седлают только на пашню, в реке течет живая вода, где нет царя, а пастух выше министра – прямо по Екклезиасту. За самогонной бутылью Зайчик уверяет рассказчика, что все это видел и слышал. И действительно видел: там под десятитысячелетним дубом селения и города, там плачет от радости тальянка, там в новой хате сидит Петр Еремеич со своей Аксиньей, его кони пасутся у реки, у пастуха в руке луч от полуночного месяца, в сумке душистый каравай.

У Зайчика особое зрение. Он видит, как чертухинские избы поплыли над землей, и крыши их – крылья птиц, а из-под них валит туман, и сам туман – это чертухинские девки в хороводе – и разворачивается на полторы страницы ассоциация: и какие на девках платья и ленты, и как они не касаются земли, и как поют песню о Леле, и как сыплет на них листья ясень, старый, как отец Никанор. Он погружается в онейрическое состояние и видит магическую реальность, и к этому его побуждает луна-месяц. В лунные ночи кажется, что от наблюдательного пункта до немцев рукой подать, что Двина – не Двина, а тихая, родная Дубна; месяц стережет отцовскую избу; месячный свет упал Зайчику за рубашку, «словно сноп спелой ядрицы» и т.д.

Клычков верил, что луна – прародительница тайн и снов, этим роман близок и лунарной лирике Серебряного века, и антропософским гипотезам Р. Штайнера, полагавшего, что «в течение мирового периода Луны» человек обрел образное сознание «с его символическим характером»[79], и оккультистским интенциям в духе Г. Гурджиева, считавшего луну подчиняющим себе людей, безвольных овец, огромным живым существом («Вся органическая жизнь работает на Луну»[80]). У Клычкова луна-месяц на самом деле космическое существо, с метафорическими полотнами этого романа меркнет вся лунарная образность начала века. Мы читаем о том, как «выкатила луна из-за большого облака свой зелено-золотой глаз да так и уставилась им недвижно с полнеба», как большеротый месяц перегнулся через окоп и посмотрел на солдат – «шушеру низкорослую» и т.п. Преимущество Клычкова в том, что он не следовал интеллектуальным пассажам времени и не придумывал романтические образы; он описывал ту власть луны, которую знал – до двенадцати лет он был лунатиком. Не исключено, что на воображение Клычкова, на его талант, на его художественный интуитивизм – а он несомненный интуитивист и по стилю, и по ощущениям – повлияла луна. Может, с ним происходило то, что с Зайчиком:

«Только еще и теперь часто Зайчика месяц будит, и он подолгу не может заснуть, пока всласть не наглядится…

– Месяц! – шепчет в такие минуты Зайчик. – Месяц!..»

Но чертухинский мир – вовсе не идиллия, он разваливается на глазах у Зайчика. И «Златые Уста» потеряны, и домовой исчез, и последних коней на фронт забирают, и невеста Клаша, с которой его в духе и свете венчал староверский поп Андрей Емельянович, вышла замуж за купеческого сына, и сам Зайчик грешит с Клашей – уже чужой женой. После свидания он прыгает в окно и оказывается на спине свиньи, та несет его к чагодуйскому вокзалу – теперь Зайчик подобен грешнику дьякону, запрягшему в телегу свинью. Лелю безотрадно, мир ему кажется нелюдимым и запеленутым в туманный саван. Теперь он понимает, что счастье уплыло от него навеки, что летит он в бездонную утробу земли. Возвратившись на войну, он видит опечаленный глаз Счастливого озера, по берегам которого вместо чистых рыбацких изб стоят обугленные полусгнившие строения. Звучат горькие слова: «И как тут не плакать, как не сронить слезу в глубокую реку, где свет – как песчаное дно, но тьма и туман над рекою; как не плакать, живя в такой серой, туманной, печальной сторонке! О, где ты, пресветлый Иордан, в который смотрятся избы под тайной полуночной звездой!».

Клычков настойчив в мысли о трагической подневольности человека. Он – как рассказчик – говорит о ком-то, кто запутывает человеческую жизнь, похожую на длинную нитку, связывает ее концы и начала, говорит о судьбе, которая с человеком по-своему шутит. И отец учит Леля: от судьбы не убежишь. У «солдата часы смерть заводит, смерть переставляет в них стрелки и в негаданный час останавливает часики вовсе». Боящиеся воды солдаты-крестьяне по воле командования должны высадиться в море за полверсты от берега, и скрыться им от этой погибели невозможно – впереди немцы, сзади вода; Зайчик соглашается с роковыми обстоятельствами – ему некуда бежать от страшного приказа, да и воли у него нет. Как не было ни сил, ни воли поверить в любовь Клаши.

Кто же запутывает концы и начала этой жизни? Клычков отвечает: черт. Из-за него чертухинской солдатке Пелагее Прокофьевне Пенкиной «прибластился» супруг Прохор Акимыч то в немощном свекре, то в четырнадцатилетнем подпаске Игнатке; поневоле согрешившая Пелагея повесилась в чертухинском лесу. Город утрамбован чугунным копытом и железной спиной сатаны. Герои романа думаются: в жизни «нескладиха» оттого, что Бог от людей отвернулся, а на земле остался черт, преобразившийся в человека: «Только рога он подтесал терпугом у кузнеца Поликарпа, оделся в спинжак и гаврилки… Служит… пользу приносит… и получает чины!»[81], «не брезгует дьяконским чином»; соборный протопоп – «чертушок». Зайчик видит, как машинист приподнял шапку и мотнул рогами, он подмечает рожки у дьякона с Николы-на-Ходче. Душа и хорошего человека, и злодея беспомощна перед рогатым: Пенкин рассказывает историю о святом человеке, которого ножом ударил злодей, однако и святой человек перед смертью убил разбойника пудовым крестом, а проезжавший мимо черт так и не решил, чью душу в ад забрать, – сунул в свою сумку обе.

Военная маята Морковкиных, Голубковых, Каблуковых, Абысов [82] – от черта. Нечистый подставил немцу под винтовку рога, и пуля попал солдату Морковкину прямо в голову. Двинское наводнение Пенкин считает делом «рогача». В чагодуйском трактире собеседники Зайчика решают, что в образе немца воюет то ли девятый дьявол, то ли полуденный черт, бес из полуденной страны, а в Петрограде долгоносый приятель говорит ему, что немце отнимет родину.

И Лель, вернувшись на позиции, убивает немца-черта, маленького карлика, с сахарным и грозным голосом, с игрушечной пищалью, со штыком с запекшейся сладкой кровью. До того он являлся ему в снах и пробуждал в нем злобу. В снах сахарный немчик стоял на сахарном берегу и кричал ему: «Сдраствуй, Русь!..» – и склонял Зайчика к убийству: «Что же ты, Русь, не стреляешь в меня?.. Стрели, стрели, Русь…». Немчик заряжал ружье и стрелял сахарной пулей – и дергалась земля: «Пришел, видно, Русь, тебе кончик». Черт вновь обморочил человека: в реальности сахарный искуситель привиделся Миколаю Митричу в обычном, вполне мирном немце, который во время затишья пришел зачерпнуть двинской водички. Солдатам было жаль убитого. Как считает рассказчик, ангел не отвел Зайчикову руку от ненужного убийства. В итоге душа Леля опустошена. Сам Клычков писал с фронта Журову: «Первый выстрел будто разбудил, ошеломил, накинулся на меня, как вор, на дороге жизни и сделал меня из богача нищим. Чувство какой-то роковой странной душевной опустошенности не покидает меня по сие время. Первое время я так мучился ею, так болел…»[83].

Роман «замечательный и поразительный», как написал автору Журов; в письме были и другие слова: «О романе твоем всего не скажешь, не скажешь даже и в личной беседе, даже на ухо. Ты понимаешь сам»; далее шла речь об обреченности Клычкова: «Берегись, берегись, Сережа, мне больше всего за тебя страшно»[84]. Почему же страшно? В «Сахарном немце» он увидел огромный талант, но… «где герой, там – костер <…> с какой-то вышки уже следит за Тобой неусыпный враг»[85].

До находившегося на Капри Горького дошла весть о необычного романа. П. Низовой рассказал Клычкову о желании Горького прочитать «Сахарного немца». Роман был отослан Горькому с очень уважительной надписью и письмом: «Ваше мнение мне драгоценнее всего», «Вы никак не соврете»[86] и т.п. Пришел и хвалебный, и поучающий отзыв: «Прочитал “Сах<арного> немца” с великим интересом. Большая затея, и начали Вы ее – удачно. Первые главы – волнуют; сказка Пенкина “Ахламон” – безукоризненно сделана. Всюду встречаешь отлично сделанные фразы, меткие, пахучие слова, везде звонкий, веселый и целомудренно чистый великорусский язык. Злоупотребление “местными речениями” – умеренное, что является тоже заслугой в наши дни эпидемического помешательства и некрасивого щегольства “фольклором”»[87]. Но для Горького было очевидно, насколько роман чужой для Советов, насколько в нем сильно сожаление о гибели крестьянского уклада, о чем он написал и П. Крючкову, и Н. Бухарину. В «Сахарном немце» не было героя, «воплощающего в себе инстинкты и дух массы, влекомой к жизни поистине новой», в романе возрождался «сентиментализм народничества», а потому Бухарину или Троцкому следовало, по мнению Горького, «указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей-крестьян и что здесь возможен – даже, пожалуй, неизбежен конфликт двух “направлений”»; и не нужно никакой цензуры, она лишь усугубит «идеологию мужикопоклонников и деревнелюбов», нужна «нещадная» критика крестьянской идеологии[88]. Судя по июньскому 1925 г. письму Горького Бухарину, в этом вопросе Горький не надеялся даже на Г. Лелевича: «Все эти Родовы, Лелевичи, Вардины прежде всего бездарны»[89]. Однако к чести Горького, когда встал вопрос об экспроприации дубровкинского дома, писатель обратился к Горькому и был ему благодарен за сочувствие и посильное участие.

 

Полюбивший «Сахарного немца» Городецкий, долгоносый приятель Леля, писал Клычкову: да, «вещь большая, цельная, оригинальная», «язык медовый», но пора бросить «китежи», отказаться от нестеровского мировоззрения и писать о «едва сейчас строимом, но уже начатом стройкой светлом мире будущего человечества», и тогда Клычков станет «самым чудесным писателем»[90]. Клычков не внял. В 1926 г. в возглавлявшемся В. Полонским «Новом мире» был опубликован «Чертухинский балакирь». Вероятно, ради безопасности редакции там была напечатана и выполненная в напостовском духе статья Лелевича «Поэт мужицкой стихии», в которой роман обличался как реакционный. Она же увидела свет под одной обложкой с романом, выпущенным в 1926 г. Госиздатом. Для критиковавшего Клычкова Лелевича этот год оказался роковым: он не перестроился после резолюции партии 1925 г, потому в начале 1926 г. был отлучен от руководства в ВАППе, исключен из партии, сослан в Саратов, потом в Соликамск; он и в ссылке надеялся вернуться в партию как воинствующий большевик, противостоящий центризму.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных