Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Проза новокрестьянских поэтов 5 страница




 

Проза Клюева мистическая. Она многое объясняет в религиозных и идеологических исканиях поэта. Например, его стихотворение в прозе «За столом Его» (1914) – это ритмизованное описание видения: он за столом Господа и Господь обращается к нему как к избранному. Далее ряд страстных, пронизанных религиозной мыслью маленьких эссе, в которых очевидно и публицистическое содержание. В них главная тема – народолюбие и укор «голштинскому самодержавию», что «гостило на Руси»[162] («Алое зеркальце», 1919). В «Великом зрении» (1919) он писал о народе, который всегда «выше моды», и об искусстве, не способном «усладить Великое зрение народа»; народ сам «величайший художник». Лейтмотивным оказывается красный цвет. Красные орлы мчатся оборонять свое гнездо – Коммуну («Красные орлы», 1919). В том же году он написал в манере мистико-революционной риторики «Красный набат». В «Красном коне» (1919) языком символов и аллегорий он описывал великую, библейскую суть происходящих в стране перемен, направленных на возрождение народной жизни: революция – явление мистического порядка, это как «Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе!»; революция всколыхнула Россию, Красный конь (отметим, что и Клюев, и Петров-Водкин были участниками «Скифов») вздыбился против Черного. Через экспрессию перечислений, риторических восклицаний, инверсий, через тире-жесты рождалась обрядовая проза, интонационно близкая заклинанию: «Нищие, голодные мученики, кандальники вековечные, серая убойная скотина, невежи сиволапые, бабушки многослезные, многодумные, старички онежские, вещие, – вся хвойная пудожская мужицкая сила, – стекайтесь на великий красный пир воскресения!». В «Огненном восхищении» (1919) он образно описал и свою божницу, и как слушал свою душу – «степь половецкую», и все более утверждался в мысли, что Россия мчится «в пламень неопалимый», и вновь обращался к народу: «Братья, братья, пребывайте в огненном восхищении!». Возродиться через пламень – в этом, конечно, сказалась старообрядческая страстность и старообрядческая образность. Проза 1919 г. пронизана религиозным экстазом. Он непримиримый старообрядец – антицерковник и в «Сдвинутом светильнике» (1919) высказался о расколе между Церковью и народом-Христом. Автор вздумал зайти в храм, покаяться, но воспротивилась душа: паперть «проплевана», иконы не по чину расположены, в иконостасе – «ни на куриный нос вкуса художественного», врата храмовые – как адовы, церковь «Бога всемогущего за железный засов садит». В ту пору в клюевском сознании Коммуна – новый религиозный символ. Он написал эссе – по сути отреченную повесть – с длинным названием «Газета из ада, пляска Иродиадина: Малая повесть о судьбе огненной, русской» (1919), где рассказывается, как за поддержку контрреволюции в ад попадают «чернецы», прокуроры, генералы, становые, богач, хуливший Коммуну «табашник». Клюев антибуржуазен, в «Газете» всемирная буржуазия – это Иродиада, а в банках пирует Ирод-капитал. Есть в его прозе черты и пророчества, и плача. Например, в «Сорока двух гвоздях» (1919): восстанет убиенный народ-Христос, похороненный без ладана и без попа. Есть и идиллия: настанет для русского народа время всеобщей гармонии, когда медведь будет пастись с телицей[163], «мед истечет из камня, и житный колос станет рощей насыщающей» («Огненная грамота», 1919).

В контексте перечисленных и других текстов Клюева особняком стоит «Самоцветная кровь» (1919), в которой все же отразились сомнения в праведности происходящего: он написал о нечуткости вскрывающих гробницы со святыми мощами. Здесь Клюев поучающий, он объяснял неразумным и непросвещенным: суть не в самой плоти, а в «весточке “оттуда”, из-за порога могилы».

В его прозе, как и в лирике, и в поэмах, сплав мистического вдохновения и интеллекта. Он книжник. Т.Л. Щепкина-Куперник отзывалась о его знаниях как о «кладезе учености»[164]. И.М. Гронский, выступая в 1959 г. в ЦГАЛИ, вспоминал о том, как Клюев цитировал наизусть И. Канта, Г. Гегеля, К. Маркса, В. Ленина. «Д. Хармс говорил, что Клюев свободно читал по-немецки и в оригинале цитировал “Фауста” Гёте»[165], как писал знавший и Клюева, и Есенина поэт и литературовед В.А. Мануйлов; М. Молдавский в «Притяжении сказки» описывал его блестящее знание немецкого; об этом же М. Бахтин рассказывал В. Дувакину. В «Петербургских зимах» (1928, 1952) Г. Иванов вспоминал Клюева за чтением Гейне в подлиннике, об этом же писал Б. Филиппов[166]. Из его же воспоминаний узнаем, что Клюев в подлиннике читал Ф. Баадера, знал Платона и Плотина. Читал внимательно. Вот одно из свидетельств Филиппова: «Покойный Сергей Алексеевич Алексеев-Аскольдов рассказывал, как однажды олонецкий поэт-крестьянин поставил его и ученейшего поэта Вячеслава Иванова в тупик, исправив в их разговоре ссылку на Фихте-младшего»[167]. Клюев ценил И. Канта как автора «Критики чистого разума» и считал, что Л. Фейербах – «мелок», потому что Христос у него – лишь человекобог, но не Богочеловек[168]. Он знал и осмыслил идеи Н. Федорова[169]. Он восхищался книгой П. Флоренского «Столп и утверждение Истины» (1914).

Клюев пережил пик хлыстовства с его дионисийством, оргиастическим и мистическим экстазом, до революции был увлечен религиозным народничеством А. Добролюбова, идеями голгофских христиан, он побывал членом партии и был изгнан из ее рядов[170]. В письме к Есенину от 28 января 1922 г. он уже назвал себя «полустариком»[171].

Но этот «полустарик», разочаровавшись в прежних иллюзиях, и в 1920-х, и в 1930-х по-прежнему был верен народным идеалам Божьей правды, абсолютной праведности. Выходец из старообрядческой семьи, он стал проводником религиозно-нравственных установок, книжной и бытовой культуры старообрядцев. И как бы в своей религиозной жажде Клюев ни стремился выделить себя из грешного мира, сохранить белизну одежд, быть сопричастным благостному и бесконечному миру, он оказался в эпицентре земной жизни.

Клюев – этический максималист. В 1922 г. он, прочитав «Записки из подполья» Достоевского, сказал: «Человек из подполья – существо без креста, без ангела в сердце»[172]. Он чувствовал в себе особую силу пророка и жертвы: «Судьба моя – стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё»[173]. Он возмущался отступничеством – так ему казалось – близких или уважаемых людей. Известны его упреки Есенину. Но в 1923 г. он высказался и по поводу «бисквитной популярности» Ахматовой, ее поэтических «бисквитов» для «чистой публики»[174] – а Ахматову он чтил.

Он знал европейскую культуру, но не был западником. Был уверен, что Россия уже никогда не будет щитом Западу, примет Восток, потому что Восток – ее изначальная родина. Его отвращало литературное пейзанство. Для него сумрак гумна не менее священен, чем сумрак готического собора. Он полагал, что в поэзии Кольцова нет подлинно народного, есть «поселяне и мужички», созданные Кольцовым из того, что «подсказала ему усадьба добрых господ»[175]. Он иронизировал над сложившимся в сознании русских интеллигентов представлением о терпеливом народе[176]. В народе, по Клюеву, есть знание о Боге, которого нет у интеллигента: например, о Христе любая баба знает больше, чем Толстой и Ренан («Сорок два гвоздя»).

Проза Клюева христоцентрична. В его высказываниях, записанных Н. Архиповым, встречается и космический, и почвенный образ Спасителя. Поэт так объяснял суть поэмы «Мать-Суббота» (1922), из-за густоты символических образов очень сложной для понимания: «Причащении Космическим Христом через видимый хлеб <…>»[177]. Он настаивал на том, что его Христос отличен от Христа А. Белого: «Если Христос только монада, гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности, только лилия, самодовлеющая в белизне, и если жизнь – то жизнь пляшущего кристалла, то для меня Христос – вечная неиссякаемая удойна сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой – вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний – огненный»[178]. Так Клюев высказался о колоссальной творящей силе Господа, но натурализм его образов обескураживает. Он смущает и в его лирике, и в его «Матери-Субботе». Возможно, поэт со свойственным ему максимализмом, с пристрастием к ярким метафорам довел до высшего градуса ту стилевую тональность, которая деликатно присутствует в Святом писании; например: «принесли Его в Иерусалим, чтобы представить пред Господа, как предписано в законе Господнем, чтобы всякий младенец мужеского пола, разверзающий ложесна, был посвящен Господу» (Лк. 2, 22 – 23). В пору его иллюзий революция понималась им как венец творения Христа: «забрюхатела Россия Емануилом» – и «Явится Новое небо и Новая земля» («Сорок два гвоздя»). Что же касается воскресения, то здесь мы встречаемся с уже знакомыми нам чаяниями: «Человек-пахарь, немногим умаленный от ангелов, искупит ржаной кровью мир. Ходатай за сатану, сотворивший хлеб из глины земной, пахарь целует в уста древнего Змия и вводит в субботу серафима и диавола, обручая их перстнем бесконечного прощения…»[179].

 

Такой Клюев, непохожий на многих советских писателей, особенно молодого поколения. Зная, что творчески одарен щедро, он, тем не менее, заявлял о своей надлитературной природе: «Не хочу быть литератором, только слов кощунственных творцом. Избави меня Бог от модной литературщины! То, что я пишу, это не литература, как ее понимают обычно»; «наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем “Пепел” Андрея Белого»[180]. Итак, и по содержанию, и по поэтике он не чета другим. Он не был высокого мнения о литературе, в том числе и как о выразительнице народного сознания. По его мнению, Блок близок к подлинной России, но не народны и не национальны его стихи о России – их мог бы сочинить «и какой-нибудь пленный француз 1812 года»; не достать «жемчугов со дна моря русской жизни» ни Вс. Иванову, ни Б. Пильняку; он ироничен по отношению к Н. Тихонову; горьковская «Мать», с его точки зрения, написана «в стиле дешевых романов с социальной правдой», «сделана по выкройке из Парижа»; Вересаев не знает вдохновения; Ходасевич – «мертвая кость»[181].

Клюев – наследник древнерусской литературы. В его прозе есть традиции жития, поучения, в ней есть мистические прозрения, интонации и образы духовных стихов, что пела ему матушка[182]. И статьи, и высказывания, и сны[183] Клюева соотносимы с жанровыми канонами духовного завещания (исповедь, видения, предметность, мистика и т.д.). Его литературный язык формировался под влиянием лексической культуры Соловков, соловецких старцев Феодора и Зосимы. Среди перечня книг, которые он после ареста доверил на сохранение З.Н. Кравченко, были рукописные «Апостол», «Поморские ответы», «Стоглав», «Житие Сергия», «Евангелие», «Потребник», «Месяцеслов», старопечатная «Книга Кормчая», «Библия» на немецком языке. В описи имущества, составленной на основании ордера ГУГб НКВД от 20 февраля 1935 г., указано 24 церковные книги. Он свободно владел поэтической техникой средневековых текстов, выстраивал свои воззвания, плачи, поучения, увещевания на символах, анафорах, параллелизмах, амплификации и прочих приемах, развившихся в литературе Древней Руси[184]. Встречаются, хотя и не часто, версэйные строфы, метрические фрагменты[185]. Однако отметим: образная соразмерность, акварельная легкость средневековой поэтики в прозе Клюева срослась с Аввакумовой страстностью, а Аввакум после царя Давида – «первый поэт на Земле, глубиною глубже Данте и высотою выше Мильтона»[186] (61). Но в стилевой яркости Клюева прежде всего проявилась его собственная натура – и тут он почти не властен над собой: «С такой силой и в таком неистовстве прут на меня слова и образы, что огрызаешься от них как собака, стараясь хоть как-нибудь распугать их, выбирая из них только простое и тихое»[187]. Но не всегда в его прозе только «простое и тихое».

Поражает то, что далеко не вся клюевская проза – результат письменного опыта. Многое из того, что нас поражает своей цельностью, стилевой изысканностью, наговаривалось и сохранилось благодаря записям, осуществленным другом Клюева Н. Архиповым.

«Гагарья судьбина» (1922) – житие Клюева от рождения (бабушка крестила его в «хлебной квашонке») до поры созревшего самосознания. Соль самосознания – его избранность: он взыскан Богом. Он осознает свою не только мистическую, но органичную близость к Богу: «Теплый животный Господь взял меня на ладонь свою, напоил слюной своей, облизал меня добрым родимым языком, как корова облизывает новорожденного теленка».

Он особенный хотя бы потому, что помнит себя с двух лет. Матушка говорила ему, что он «будет как Иоанн Златоуст», на его теле благодатные приметы, ему являются видения. В тринадцать лет он увидел себя стоящим в ослепительном блеске, а вокруг никого нет, нет даже его самого. Значит, он был в духе. В восемнадцать лет ему явилось существо, следящее за ним «прекрасными очами», оно было в три – четыре раз выше человека, одето «в кристалловидные лепестки огромного цветка, с окруженной кристаллическим дымом головой». Матушка являлась ему после своей смерти, она открыла ему тайну: какой путь проходит человек «с минуты смерти в вечный мир». Ему было видение и на Соловках: один из первых поселенцев монастыря преподобный Герман (ХV в.) «кадит кацеей по березовым перелескам». Избранником он был и для мирян-паломников, они приходили к нему, целовали ему руки, кланялись в ноги. Там же он был отмечен неким старцем с Афона, открывшим ему тайную Церковь, призвавшим его стать Христом, быть равным серафимам («Поведал мне про дальние персидские земли, где серафимы с человеком брашно делят»); тот старец снял с него вериги, крест и надел на него агатовый образок с вырезанным треугольником с надписью «Шамаим» (с иврита – «Небеса»). Он узнал о народном Иерусалиме, о тайной Церкви, приобщился к ней и ее предназначению – участию в плане Бога. Этот старец, судя по всему, надломил в юном Клюеве ортодоксальную иерархичность, вложил в него мысль о разрушающем конфессиональные границы символе – универсуме. Все, что в «Гагарьей судьбине» описано из дальнейшей жизни Клюева, связано с хлыстовской и скопческой прелестью. В религиозных общинах-сектах он был Давидом-песнопевцем, о чем вспоминает с удовольствием. Он попал к скопцам и чудом избежал оскопления. Он встретил некого Али, сыгравшего ключевую роль в его интимных и мистических интенциях. Об этом Али он рассказал в ранней автобиографической прозе – «Из записей 1919 года»: юноша перс происходил из ветхозаветного рода Мельхиседеков, общение с ним стало для юноши Клюева воплощением «скрытого восточного учения о браке с ангелом».

В «Гагарьей судьбине» он не только избранник, он и страстотерпец. Например, его «люто» избивали в тюрьме, куда он угодил за отказ от военной службы. Он чутко распознает нечистую силу: на пути к Распутину встречается с бесом – человеком с собачьими глазами. Он бичует город за порочность, осуждает писателей – «суетных маленьких людей», его ужасают женщины – «кондоры на пустынной падали». Он бесам не дастся, потому у него и судьба гагарья – гагара живой не дается; само место рождения предопределяет его пассионарность: «Великое Онего – чаша гагарья, ее удолье и заплыв смертный». Но он одинок, особенно после смерти матушки, сиротство его – «до гроба». Он особенный, и после семнадцатилетней разлуки его потайного, ассоциативного языка не понял и его «сомолитвенник» Григорий Ефимович Распутин.

Родственна «Гагарьей судьбине» и проза «Праотцы» (1924), где идет речь о родовом достоинстве Клюева: мать ему рассказывала о семейной молитве за Аввакума, которая «праотеческой слыла», а старица из Лексинских скитов говорила, что род матушки «от Авакумова корня повелся», бабушка по материнской линии – «родом-племенем высокая», «шла по улице боярыней», «книжной грамоте ученая», отец ее – боярин Седых.

Эти произведения при жизни Клюева не публиковались, говорить об их влиянии на литературу не приходится. Клюевская проза уникальная. Никто другой в ту пору так не писал, да и в нашу не пишет. И все же это проза ХХ века, в чем-то отличная от аввакумовской простоты. Она расшита тропеическими узорами, она чрезвычайно образна даже по меркам Серебряного века. В «Гагарьей судьбине» встречаем: «хвойные губы Поморья выплюнули меня в Москву», «пчелиные глаза человека», «к сосцам избы и ковриги-матери», «под олонецкими берестяными звездами», «бездомные тучи в бесследном осеннем небе», «Уже Клименицы в глазах синели, плескали сиговой ухой и устойным квасом по ветру, но наша ладья захлебывалась продольной волной…» и проч. Такова и его лирика; он описывает, как читал царице и ее окружению свои стихи: они «цветистым хмелем сыпались на плеши и букли моих блистательных слушателей». Метафоры соседствуют с конкретикой. Как писал Э. Райс: «Клюев никогда не говорит о рыбе, о дереве, о птице вообще – у него всегда лещ, сиг, налим, или же ель, пихта, кедр, или же галка, воробей, голубь. Богатство и меткость выражения у Клюева так велики, что могут довести до утомления поверхностного читателя. Ни у Фета, ни у Бунина, ни у Сергеева-Ценского, ни даже у Ремизова такой густоты не найти, разве островками, по отношению к которым Клюев – континент»[188]. Клюевская образность избыточная. Его стиль, как он говорил, не свирель, а «жернова, да и то тысячепудовые», его стиль нагружен «народным словесным бисером»[189], как пшеничная баржа. Его любимый художник Нестеров; но не случайно Клюев пришел в восторг от выставки Кустодиева в 1929 г., его захватил «воистину русский пир, праздник хлеба и соли всероссийских»; он любил голландских мастеров за органику, плотский пир натюрмортов и жанровой живописи, хотя в них и нет «свирели ангела»[190] – ее он, очевидно, слышал в нестеровских картинах.

 

А. Ремизов, издавший в 1954 г. собрание своих снов «Мартын Задека» (1954), конечно, ничего не мог знать о снах Н. Клюева, также представляющих собой самостоятельный литературный жанр. Дружественными их отношения не были, хотя в стилевых, жанровых и мировоззренческих исканиях того и другого есть точки пересечения. Клюев их общение начал с комплимента: они познакомились в конце 1912 г. – начале 1913 г., олончанин подарил Ремизову книгу своих стихов «Лесные были» (1913), в дарственной надписи были слова: «мудрому сказителю, слова рачителю»[191]; через несколько лет он написал: «И Ремизов нижет загиблое слово, / Где плач Ярославны и волчий оскал…» («Проклята верба, слезинка…», 1919)[192]. Они встречались в связи с созданием группы «Краса», осенью 1915 г. Клюев нанес Ремизову визит, потом было общение по поводу сменившей «Красу» «Страды». Они, оба «скифы», публиковались у Иванова-Разумника. Ремизов, по-видимому, не без внимания отнесся к творчеству Клюева, но не без иронии отнесся к Клюеву в образе мужичка. Это ирония сохранилась надолго и была ответной: в клюевской игре в мужичка-провинциала скрывалась ирония по отношению к интеллигенту-народолюбу. Во «Взвихрённой Руси» (1927) Клюев появляется во сне Ремизова в соломенной шляпе, поддевке, но уже из-за страха перед революцией без серебряного креста, оба ходят вокруг самопишущего инструмента и никак не могут его потрогать. В «Мышкиной дудочке» (1953): Клюев предстает то святым, то вовсе не святым, а в смокинге. В «Петербургском буераке» на груди Клюева «показной» крест», он «преувеличенно» окает и величает Ремизова Николаем Константиновичем: «Я догадался “Рерих” и сразу понял и оценил его большую мужицкую сметку, игру в небесные пути. Раздирая по-птичьи рот, он божественно вздыхал. Повторяет: “Так вы не Рерих?”»[193]. Они и в игре были похожи: Ремизов создал свой образ юрода, простака рядом с умным соседом Пришвиным. Клюеву нравилась драма Ремизова «Бесовское действо» (1907); он чувствовал в нем филологическую культуру, например, 10 сентября 1915 г. отправил ему письмо: «Извините за беспокойство, но мне очень бы хотелось показать Вам досюльный рукописный требник. Я приехал на малое время и никого знающего старое письмо не знаю»[194]. А Ремизов, в свою очередь, 18 февраля 1917 г. подарил ему обезьяний знак первой степени и соответствующую грамоту, содействовал его знакомству с В. Розановым в начале того же года.

При всей неоднозначности их взаимоотношений оба подарили литературе жанр снов, в котором есть мотивы чудесного, ужасного, жестоких мучителей, есть предчувствия и страхи, есть выход за пределы трехмерного мира. Однако спящий Ремизов укоренен в повседневной жизни, а Клюев вне ее, подсознание незащищенного Ремизова очень личное и тревожное, оно утягивает его к погибели, в онейрических интенциях Клюева чувствуется святоотеческая опора, они близки библейскому плачу. Вроде плача Иеремии. Ремизов в снах переживает собственную жизнь. Клюев в снах провидец, его сны – «провидческие наития»[195], мистические откровения. Он, в отличие от Ремизова, их не записывал, он их наговаривал – и они не нуждались в литературной обработке. В этом нет ничего удивительного. И в записях его изречений, и в мемуарах встречается информация о том, что произведение складывалось в его сознании целиком или оно ему снилось уже готовым. Например, литератор Н. Минх свидетельствовал: «Он не раз говорил мне, что, творя, он никогда ничего не записывает. Все слагается в уме, запечатлевается в памяти, и лишь после того, как произведение бывает окончено, он садится и записывает его набело. Он делает потом кое-какие поправки, но они всегда незначительны»[196]. Такова особенность его творчества. Сны за Клюевым записывал Н.И. Архипов, искусствовед и историк. Они познакомились в 1918 г. В 1924 г. Архипов был назначен хранителем Петергофа, потом стал директором петергофских дворцов и парков. Клюев посвящал ему свои произведения, в том числе две поэмы 1922 г. – «Четвертый Рим» и «Мать-Субботу». В снах он – Коленька. Шесть снов записала Н.Ф. Христофорова, у которой Клюев останавливался, бывая в Москве в 1931 – 1932 гг., и которая воспроизвела их по памяти в 1960-х гг.

В снах Клюев духовно близок Преподобному Серафиму. Его путь «свят и первоначален» («Двурядница», 1928); он предстает перед Коленькой в Соломоновой одежде, Коленька называет его Царем славы («Царь славы», 1922). Но в двадцать третьем псалме Царь славы – Господь… Однако Клюев ощущает и свою малость, он грешник, заслужил, как «ошпаренная шелудивая собака», пинка («Неприкосновенная земля», 1923).

Повторяющийся мотив – его предназначение. Так, «Два пути» (1922) – рефлексия на отступничество Есенина, его размышления о двух путях русской литературы. Путь мировой мудрости, высокого искусства – путь Клюева, на этом пути Клюев и Есенин встречают белые изваяния с золотыми масками – это Сократ, Будда, Магомет, Данте, дорога усыпана нежным песком. Путь Есенина – серая земля с прожилками, как стиральное мыло. Попутно заметим: в «Плаче о Сергее Есенине» (1926) говорится, как черт помянет Есенина кутьей из банных обмылков – образ, особенно запомнившийся М. Бахтину; одна из реалий, описанных в «Песни о великой матери», – старообрядцы вместо мыла использовали золу. Вернемся к описанию есенинского пути легковесной словесности: он уставлен каменными болванами М. Твена, Ростана, Д′ Аннунцио, С. Клычкова.

Смертный ужас испытывает он в сне «Мертвая голова» (1922) – своей мучительной рефлексии на время, где человечество забивают, как скот. Вот он в чужом месте, откуда нет пути назад и где грязь под ногами и «псиный воздух», по клюевским ощущениям – бесовский. Так у Мандельштама – «в псиные московские ночи»[197] («Четвертая проза», 1930). Так у Данте – бесы, «как псы, бросаются на бедняка»[198]. За прилавком Клюев видит бесов; подержанной одеждой, пропитанной кровью, и человечиной торгуют люди с собачьими глазами; на прилавке – колбаса из кишок, на крючьях – части тела. Военный в синих брюках с красным кантом, с нашивными карманами – «как теперь носят»! – приценивается к мертвой голове Коленьки, обсыпанной зеленым луком. Клюев же решает купить заднюю часть, но, оказывается, он должен заплатить собственным мозгом. Надо признать в Клюеве мистический, провидческий дар, особенно он раскрылся в снах и поздних поэмах. Ведь Архипов был арестован в 1937 г., через год его осудили на пять лет заключения. В сне срослись сюрреалистические и натуралистические черты, на современном материале разворачивалась босховская картина. Мотив мертвой головы как-то вдруг становится библейским символом 1920-х. Конечно, вспоминается Иоанн Креститель. А еще Н. Гумилев – «Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают»[199] («Заблудившийся трамвай», 1921). А еще В. Ходасевич – «Вдруг с отвращеньем узнаю / Отрубленную, неживую, / Ночную голову мою»[200] («Берлинское», 1923). Чужим местом в снах оказывается и гостиница, и незнакомая комната, и кабак, и ночная грязная улица. Но всегда это вместилище страхов и бесовское пространство. Вот он вступает в незнакомое темное строение и оказывается свидетелем бесовского шабаша: «<…> топ, верезг, цап, гуз и прыск человеческий оглушили меня. <…> Музыка страшная, неминучая, и кружится окаянное, проклятое, благословения материнского не знавшее: пара в хвостах собачьих калом рыгает, пара в перстах вередовых гнойных, пара – глаз бычий, разъяренный, убойной кровью налитый…» («Новое счастье», 1923).

Возможный источник сновидческих образов – «Божественная комедия» Данте. «…Где Данте шел и воздух густ» – это из «Клеветникам искусства» (1932). Мандельштам читал эти стихи по памяти Ахматовой, она их считала причиной гибели Клюева. В снах Клюев погружается в адовы глубины. Данте иногда круг называл кольцом, а Коленька еще не прошел седьмого кольца («Седьмое кольцо», 1923), его еще рано исцелять… Клюеву снится рассечение человеческой плоти, надругательство над ней, но ведь это сквозной мотив «Божественной комедии»; в четырнадцатой песне появляется великий старец, плоть которого рассечена «от шеи вниз» (92); в двадцать восьмой описывается истязание лезвием: «Копна кишок между колен свисала, / Виднелось сердце с мерзостной мошной, / Где съеденное переходит в кало» (149), один грешник рассказывает, за что был отсечен его мозг… Клюевский ад – 1 января 1926 г., после гибели Есенина, он видит сон «Пучина кромешная» – «за порогом земным», «посреди мерзлой, замогильной глади», «и та гладина – немереный и немыслимый кал человеческий да трупная стужа», «<…> поперек трость панельная в серебряных буквах, а на ней голова насажена бабья, в рыжих волосьях, а кишки, как кал земной и мертвецкий мусор». Мотив нечистот есть и в «Царе славы»: Клюев в чистых ризах идет через «человеческие отбросы», вброд по «вонючей да зеленой» луже. Либо Дантовы образы подсознательно проявились в этих мотивах, либо Клюеву привиделось то же. Но в «Божественной комедии» встречаем аналогичное: «Туда взошли мы, и моим глазам / Предстали толпы влипших в кал зловонный, / Как будто взятый из отхожих ям. / Там был один, так густо отягченный / Дерьмом, что вряд ли кто бы отгадал, / Мирянин это или постриженный» (110).

Часто снились истязатели. То его и Коленьку преследуют огромные птицы, и они откупаются кровавым хлебным мякишем, но все равно несчастного Клюева птица запирает в львиное ущелье, его охватывает «мертвый страх» («Львиный сон», 1923); то бесы истязают человека, обросшего собственными грехами; то другого человека, Есенина, насквозь прошитого цепью, гонит лютый бес, у него погонялка – «змей-чавкун, шьет тело быстрее иглы швальной» («Пучина кромешная»). И Данте в двадцать четвертой и двадцать пятой песнях подробно описал, как змеи скручивали и пронзали тела грешников. У Данте и жажда – адова мука. Клюева тоже мучает жажда, хотя он в церковном дворе, у колодца, но зачерпнуть воды никак не может («Студеная жажда», 1923).

И, конечно, снится смерть. То Коленькавидится ему удавленником («Царь славы»); то видится Коленькино убиение, и убийцы одеты в военное («Седьмое кольцо»); то Коленьку огромная птица «в зоб уместила, пожрала» («Львиный сон», 1923); тоЕсенин попадает медведице в лапы, и «Сереженькина медовая кровь» древесным соком потянулась к сосновым макушкам («Медвежий сполох», 1923). Снится и собственная смерть. Вот он взят под стражу, сидит в тюрьме – «завтра казнь» («Сон аспидный», 1923); вот «солдатишко», «этапная пустолайка», в него целится, его «выстрелом кончать будет» («Пресветлое солнце», 1923); вот девка показывает Клюеву нитку-петлю, на которой его повесят («Царьградский закат», 1924); вот его пронзают копьями казаки-персы («Лебяжье крыло», 1925). И у Ремизова смертные тревоги: «Наконец-то меня приговорили. И это будет не гильотина, не виселица и не расстрел, а мне самому себе найти казнь»[201].

Но не был бы Клюев Клюевым, если бы не снилось ему и свое спасение либо воскресение – через икону[202], молитву, колокольный звон, если бы не видел он себя и в благом месте. Он в прибранной и «святочистой» горнице, белицы-ангелы поют молитву перед иконой – и уж сам он «не мирской… в белопламенную ризу облаченный», у него в руках жезл и «на голове венец трехъярусный слепящий» («Царь славы»). Он в своей родной Олонецкая губерния, весь в солнечном свете, как пчела в меду, и сердце его «топилось» («Сон блаженный», 1923). Он в Египте, где ему вольно, где воздух «заповедный», тут он спасается от ищеек («Неприкосновенная земля», 1923). Ему снился весь белый свет с «льняным» солнцем, с озером, «как серебряная купель» («Пресветлое солнце», 1923). Когда ему нитками горло перерезали, он плоть девкам оставил, а сам полетел «лебяжьим лётом» над озером, земли не помнил, и звали его уже черниговским князем Николой Святошей («Лебяжье крыло», 1925).

Все светлое в его подсознании связано с матушкой. Она, веселая, стряпает, ее лик стал богородичной иконой, после гибели сына от копий казаков-персов она в «высоте высокой» встречает его оладушками («Лебяжье крыло»). Он с маменькой в храме, наблюдает спор священника и диакона, и маменька говорит, что из храма ушла благодать («Первый сон», 1931 – 1932.). Она его хранительница. Из колпашевской ссылки он в письме к Н.Ф. Христофоровой хлопотал не только о спасении складней, древних икон, рукописных книг, но и о материнских платке, накоснике и сорочке.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных