Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






На мотив Луговского




 

 

Всякий раз, гуляя по Свердловску,

я в один сворачиваю сквер,

там стоят торговые киоски

и висит тряпье из КНР.

 

За горою джинсового хлама

вижу я знакомые глаза.

Здравствуй, одноклассница Татьяна!

Где свиданья чистая слеза?

 

Азеров измучила прохлада.

В лужи осыпается листва.

Мне от сказки ничего не надо,

кроме золотого волшебства.

 

Надо, чтобы нас накрыла снова,

унесла зеленая волна

в море жизни, океан былого,

старых фильмов, музыки и сна.

 

 

«На фоне граненых стаканов…»

 

М. Окуню [74]

 

 

На фоне граненых стаканов

рубаху рвануть что есть сил…

Наколка — Георгий Ив а нов —

на Вашем плече, Михаил.

 

Вам грустно, а мне одиноко.

Нам кажут плохое кино.

Ах, Мишенька, с профилем Блока

на сердце живу я давно.

 

Аптека, фонарь, незнакомка —

не вытравить этот пейзаж

Гомером, двухтомником Бонка…

Пойдемте, наш выход, на пляж.

 

 

«Подались хулиганы в поэты…»

 

 

Подались хулиганы в поэты,

под сиренью сидят до утра,

сочиняют свои триолеты.

Лохмандеи пошли в мусора —

 

ловят шлюх по ночным переулкам,

в нулевых этажах ОВД

в зубы бьют уважаемым уркам,

и т. д., и т. п., и т. д.

 

Но отыщется нужное слово,

но забродит осадок на дне,

время вспять повернется, и снова

мы поставим вас к школьной стене.

 

 

«Так я понял: ты дочь моя, а не мать…»

 

 

Так я понял: ты дочь моя, а не мать,

только надо крепче тебя обнять

и взглянуть через голову за окно,

где сто лет назад, где давным-давно

 

сопляком шмонался я по двору

и тайком прикуривал на ветру,

окружен шпаной, но всегда один —

твой единственный, твой любимый сын.

 

Только надо крепче тебя обнять

и потом ладоней не отнимать

сквозь туман и дождь, через сны и сны.

Пред тобой одной я не знал вины.

 

И когда ты плакала по ночам,

я, ладони в мыслях к твоим плечам

прижимая, смог наконец понять,

понял я: ты дочь моя, а не мать.

 

И настанет время потом, потом —

не на черно-белом, а на цветном

фото, не на фото, а наяву

точно так же я тебя обниму.

 

И исчезнут морщины у глаз, у рта,

ты ребенком станешь — о, навсегда! —

с алой лентой, вьющейся на ветру.

…Когда ты уйдешь, когда я умру.

 

 

«Я зеркало протру рукой…»

 

 

Я зеркало протру рукой

и за спиной увижу осень.

И беспокоен мой покой,

и счастье счастья не приносит.

 

На землю падает листва,

но долго кружится вначале.

И без толку искать слова

для торжества такой печали.

 

Для пьяницы-говоруна

на флейте отзвучало лето,

теперь играет тишина

для протрезвевшего поэта.

 

Я ближе к зеркалу шагну

и всю печаль собой закрою.

Но в эту самую мину —

ту грянет ветер за спиною.

 

Все зеркало заполнит сад,

лицо поэта растворится.

И листья заново взлетят,

и станут падать и кружиться.

 

 

Маленькие трагедии

 

 

Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас,

со знаком качества на члене, идет купаться дядя Стас.

У водоема скинул кепку, махнул седеющей рукой:

айда купаться, недотепы, и — оп о сваю головой.

Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слез

И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колес.

Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли

и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались,

такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались,

что не расскажешь никому.

А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что,

и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте,

в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь

на снег и прочь отчалишь.

Будь собою, чужой, ненужный человек.

 

*

Участковый был тихий и пьяный, сорока или более

лет. В управлении слыл он смутьяном — не давали ему

пистолет. За дурные привычки, замашки двор его поголовно

любил. Он ходил без ментовской фуражки, в кедах на босу

ногу ходил. А еще был похож на поэта, то ли Пушкина,

то ли кого. Со шпаною сидел до рассвета. Что еще я о нем?

Ничего мне не вспомнить о нем, если честно. А напрячься,

и вспомнится вдруг только тусклая возле подъезда

лампочка с мотыльками вокруг.

 

*

Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку,

марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой, живой,

вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной.

И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука

твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.

И ты бледнеешь в темноте — мое созданье, то, кем я

жил и кем я жив в эпохе дальней.

И все печальнее мотив, и все печальней.

 

 

«Вы, Нина, думаете, Вы нужны мне…»

 

 

Вы, Нина, думаете, Вы

нужны мне, что Вы, я, увы

люблю прелестницу Ирину,

а Вы, увы, не таковы.

 

Ты полагаешь, Гриня, ты

мой друг единственный? Мечты.

Леонтьев, Дормозов и Лузин —

вот, Гриня, все мои кенты.

 

Леонтьев — гений и поэт,

и Дормозов, базару нет,

поэт, а Лузин — абсолютный

на РТИ авторитет.

 

 

«В феврале на Гран-канале…»

 

 

В феврале на Гран-канале

в ночь тринадцатого дня

на венцьанском карнавале

вы станцуете для меня.

 

Я в России, я в тревоге

за столом пишу слова:

не-устали-ль-ваши-ноги —

не-кружится-ль-голова?

 

Предвкушаю ваши слезы

в робких ямочках у рта:

вы в России, где морозы,

ночь, не видно ни черта.

 

Вы на Родине, в печали.

Это, деточка, фигня —

вы на этом карнавале

потанцуйте для меня.

 

 

«Герасима Петровича рука не дрогнула…»

 

 

Герасима Петровича рука не дрогнула. Воспоминанье

номер один: из лужи вытащил щенка — он был живой,

а дома помер. И все. И я его похоронил. И всё. Но для чего,

не понимаю, зачем ребятам говорил, что скоро всех собакой

покусаю, что пес взрослеет, воет по ночам, а по утрам ругаются соседи?

Потом я долго жил на этом свете и огорчался или огорчал, и стал большой.

До сей поры, однако, не постоянно, граждане, а вдруг,

сжав кулаки в карманах брюк, боюсь вопроса: где твоя собака?

 

1992, 1999

 

«Первый снег, очень белый и липкий…»

 

 

Первый снег, очень белый и липкий,

и откуда-то издалека:

наши лица, на лицах улыбки,

мы построили снеговика.

 

Может только, наверно, искусство

о таких безмятежностях врать,

там какое-то странное чувство

начинало веселью мешать.

 

Там какое-то странное чувство

улыбаться мешало, а вот:

чувство смерти, чтоб ей было пусто.

Хули лыбишься, старая ждет!

 

 

«Тонкой дымя папироской…»

 

 

Тонкой дымя папироской,

где-то без малого час

Яков Петрович Полонский

пишет стихи про Кавказ.

 

Господи, только не сразу

финку мне всаживай в грудь.

Дай дотянуть до «Кавказу»[75].

Дай сочинить что-нибудь.

 

Раз, и дурное забыто.

Два, и уже не стучат

в гулком ущелье копыта,

кони по небу летят.

 

Доброе — как на ладони.

Свет на висках седока.

Тонкие черные кони

в синие прут облака.

 

 

«Тушь, губная помада…»

 

 

Тушь, губная помада

на столе у окна,

что забыла когда-то,

исчезая, одна.

 

Ты забыла, забыла

на окне у стола,

ты меня разлюбила,

ты навеки ушла.

 

Но с похмелья сознанье

я теряю когда,

в голубое сиянье

ты приходишь сюда.

 

И прохладна ладошка

у меня на губах,

и деревья к окошку

подступают в слезах.

 

И с тоскою во взоре

ты глядишь на меня,

шепчешь: «Боренька, Боря!»

И целуешь меня.

 

 

«Померкли очи голубые…»

 

 

Померкли очи голубые,

Погасли черные глаза —

Стареют школьницы былые,

Беседки, парки, небеса.

 

Исчезли фартучки, манжеты,

А с ними весь ажурный мир.

И той скамейки в парке нету,

Где было вырезано «Б. Р.».

 

Я сиживал на той скамейке,

Когда уроки пропускал.

Я для одной за три копейки

Любовь и солнце покупал.

 

Я говорил ей небылицы:

Умрем, и все начнется вновь.

И вновь на свете повторится

Скамейка, счастье и любовь.

 

Исчезло все, что было мило,

Что только-только началось, —

Любовь и солнце — мимо, мимо

Скамейки в парке пронеслось.

 

Осталась глупая досада —

И тихо злит меня опять

Не то, что говорить не надо,

А то, что нечего сказать.

 

Былая школьница, по плану —

У нас развод, да будет так.

Прости былому хулигану —

что там? — поэзию и мрак.

 

Я не настолько верю в слово,

Чтобы, как в юности, тогда,

Сказать, что все начнется снова.

Ведь не начнется никогда.

 

 

«Эвтерпа, поцелуй и позабудь…»

 

 

Эвтерпа, поцелуй и позабудь,

где Мельпомена, музы жизни где,

Явись ко мне, и в эту ночь побудь

со мною, пусть слова твои, во мне

преобразившись, с новою тоской

прольются на какой-нибудь листок

бумаги. О, глаза на мир раскрой

тому, кто в нем и глух и одинок.

 

 

«В наркологической больнице…»

 

 

В наркологической больнице

с решеткой черной на окне

к стеклу прильнули наши лица,

в окне Россия, как во сне.

 

Тюремной песенкой отпета,

последним уркой прощена

в предсмертный час, за то что, это,

своим любимым не верна.

 

Россия — то, что за пределом

тюрьмы, больницы, ЛТП.

Лежит Россия снегом белым

и не тоскует по тебе.

 

Рук не ломает и не плачет

с полуночи и до утра.

Все это ничего не значит.

Отбой, ребята, спать пора!

 

 

«Трижды убил в стихах реального человека…»

 

 

…и при слове «грядущее» из русского языка выбегают…

 

И. Бродский

 

 

Трижды убил в стихах реального человека,

И, надо думать, однажды он эти стихи прочтет.

Последнее, что увижу, будет улыбка зека,

типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.

 

В темном подъезде из допотопной дуры

в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.

Надо было выдумывать, а не писать с натуры.

Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!

 

Из другого подъезда выйдет, пройдя подвалом,

затянется «Беломором», поправляя муде.

…В районной библиотеке засопят над журналами

люди из МВД.

 

 

«Мне не хватает нежности в стихах…»

 

 

Мне не хватает нежности в стихах,

а я хочу, чтоб получалась нежность —

как неизбежность или как небрежность.

И я тебя целую впопыхах,

 

О муза бестолковая моя!

Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.

А я реву от этой жалкой прозы,

лица не пряча, сердца не тая.

 

Пацанка, я к щеке твоей прилип.

Как старики, как ангелы, как дети,

мы станем жить одни на целом свете.

Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».

 

 

«А что такое старость?..»

 

 

А что такое старость? Это

парк в середине сентября,

позавчерашняя газета

под тусклым светом фонаря.

 

Влюбленных слившиеся пары,

огни под окнами дерев.

И тары-бары-растабары

шурует дождик нараспев.

 

Расправив зонтик кривобокий,

прохожий шлепает во тьму

и сочиняет эти строки,

не улыбаясь ничему.

 

 

 

2000–2001

 

«Я подарил тебе на счастье…»

 

 

Я подарил тебе на счастье

во имя света и любви

запас ненастья

в моей крови.

 

Дождь, дождь идет, достанем зонтик

на много, много, много лет,

вот этот дождик

тебе, мой свет.

 

И сколько б он ни лил, ни плакал,

ты стороною не пройдешь…

Накинь, мой ангел,

мой макинтош.

 

Дождь орошает, но и губит,

открой усталый алый рот.

И смерть наступит.

И жизнь пройдет.

 

 

Считалочка

 

 

Пани-горе, тук-тук,

это Ваш давний друг,

пан Борис на пороге

от рубахи до брюк,

от котелка, нет,

кепочки — до штиблет,

семечек, макинтоша,

трости и сигарет,

я стучу в Ваш дом

с обескровленным ртом,

чтоб приобресть у Вас маузер,

остальное — потом.

 

 

Элегия («Благодарю за каждую дождинку…»)

 

 

Благодарю за каждую дождинку.

Неотразимой музыке былого

подстукивать на пишущей машинке —

она пройдет, начнется снова.

Она начнется снова, я начну

стучать по черным клавишам в надежде,

что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,

что, черт возьми, я прошлое верну.

Пусть даже так: меня не будет в нем,

в том прошлом, только чтоб без остановки

лил дождь, и на трамвайной остановке

сама Любовь стояла под дождем

в коротком платье летнем, без зонта,

скрестив надменно ручки на груди, со

скорлупкою от семечки у рта.

 

15 строчек Рыжего Бориса,

забывшего на три минуты зло

себе и окружающим во благо.

«Olympia» — машинка,

«KYM» — бумага.

такой-то год, такое-то число.

 

 

«Живу во сне, а наяву…»

 

 

Живу во сне, а наяву

сижу-дремлю.

И тех, с которыми живу,

я не люблю.

 

Просторы, реки, облака,

того-сего.

И да не дрогнула б рука,

сказал, кого.

 

Но если честным быть в конце

и до конца —

лицо свое, в своем лице

лицо отца.

 

За этот сумрак, этот мрак,

что свыше сил,

я так люблю его, я так

его любил.

 

Как эти реки, облака

и виражи

стиха, не дрогнула б строка,

как эту жизнь.

 

 

«И огни светофоров…»

 

 

И огни светофоров,

и скрещения розовых фар.

Этот город, который

четче, чем полуночный кошмар.

 

Здесь моя и проходит

жизнь с полуночи и до утра.

В кабаках ходят-бродят

прожектора.

 

В кабаке твои губы

ярче ягод на том берегу.

И белей твои зубы

тех жемчужин на талом снегу.

 

Взор твой ярок и влажен,

как чужой и неискренний дар.

И твой спутник не важен

в свете всех светофоров и фар.

 

Ну-ка, стрелку положим,

станем тонкою струйкой огня,

чтоб не стало, положим,

ни тебя, ни меня.

 

Ни тебя, ни меня, ни

голубого дождя из-под шин —

в голубое сиянье

милицейских машин.

 

 

«Стань девочкою прежней с белым бантом…»

 

 

Эля, ты стала облаком

или ты им не стала?

 

Стань девочкою прежней с белым бантом,

я — школьником, рифмуясь с музыкантом,

в тебя влюбленным и в твою подругу,

давай-ка руку.

 

Не ты, а ты, а впрочем, как угодно —

ты будь со мной всегда, а ты свободна,

а если нет, тогда меняйтесь смело,

не в этом дело.

 

А дело в том, что в сентябре-начале

у школы утром ранним нас собрали,

и музыканты полное печали

для нас играли.

 

И даже, если даже не играли,

так, в трубы дули, но не извлекали

мелодию, что очень вероятно,

пошли обратно.

 

А ну назад, где облака летели,

где, полыхая, клены облетели,

туда, где до твоей кончины, Эля,

еще неделя.

 

Еще неделя света и покоя,

и ты уйдешь, вся в белом, в голубое,

не ты, а ты с закушенной губою,

пойдешь со мною

 

мимо цветов, решеток, в платье строгом,

вперед, где в тоне дерзком и жестоком

ты будешь много говорить о многом

со мной, я — с Богом.

 

 

«Веди меня аллеями пустыми…»

 

 

Веди меня аллеями пустыми,

о чем-нибудь ненужном говори,

нечетко проговаривая имя.

Оплакивают лето фонари.

 

Два фонаря оплакивают лето.

Кусты рябины. Влажная скамья.

Любимая, до самого рассвета

побудь со мной, потом оставь меня.

 

А я, оставшись тенью потускневшей,

еще немного послоняюсь тут,

все вспомню: свет палящий, мрак кромешный.

И сам исчезну через пять минут.

 

 

«Как только про мгновения весны…»

 

 

Как только про мгновения весны

кино начнется, опустеет двор,

ему приснятся сказочные сны,

умнейшие, хоть узок кругозор.

 

Спи, спи, покуда трескается лед,

пока скрипят качели на ветру.

И ветер поднимает и несет

вчерашнюю газету по двору.

 

И мальчик на скамейке одинок,

сидит себе, лохматый ротозей,

за пустотой следит, и невдомек

чумазому себя причислить к ней.

 

 

«Вспомним всё, что помним и забыли…»

 

 

Вспомним всё, что помним и забыли,

всё, чем одарил нас детский бог.

Городок, в котором мы любили,

в облаках затерян городок.

 

И когда бы пленку прокрутили

мы назад, увидела бы ты,

как пылятся на моей могиле

неживые желтые цветы.

 

Там я умер, но живому слышен

птичий гомон, и горит заря

над кустами алых диких вишен.

Всё, что было после, было зря.

 

 

«Не черемухе в сквере…»

 

 

Не черемухе в сквере

и не роще берез,

только музыке верил,

да и то не всерьез.

 

Хоть она и рыдала

у меня на плече,

хоть и не отпускала

никуда вообще.

 

Я отдергивал руку

и в лицо ей кричал:

ты продашь меня, сука,

или нет, отвечай?

 

Проводник хлопал дверью,

грохотал паровоз.

Только в музыку верил,

да и то не до слез.

 

 

«Помнишь дождь на улице Титова…»

 

 

Помнишь дождь на улице Титова,

что прошел немного погодя

после слез и сказанного слова?

Ты не помнишь этого дождя!

 

Помнишь под озябшими кустами

мы с тобою простояли час,

и трамваи сонными глазами

нехотя оглядывали нас?

 

Озирались сонные трамваи,

и вода по мордам их текла.

Что еще, Иринушка, не знаю,

но, наверно, музыка была.

 

Скрипки ли невидимые пели

или что иное, если взять

двух влюбленных на пустой аллее,

музыка не может не играть.

 

Постою немного на пороге,

а потом отчалю навсегда

без муз ы ки, но по той дороге,

по которой мы пришли сюда.

 

И поскольку сердце не забыло

взор твой, надо тоже не забыть

поблагодарить за все, что было,

потому что не за что простить.

 

 

«В Свердловске живущий…»

 

 

В Свердловске живущий,

но русскоязычный поэт,

четвертый день пьющий,

сидит и глядит на рассвет.

 

Промышленной зоны

красивый и первый певец

сидит на газоне,

традиции новой отец.

 

Он курит неспешно,

он не говорит ничего

(прижались к коленям его

печально и нежно

 

козленок с барашком)

и слез его очи полны.

Венок из ромашек,

спортивные, в общем, штаны,

 

кроссовки и майка —

короче, одет без затей,

чтоб было не жалко

отдать эти вещи в музей.

 

Следит за погрузкой

песка на раздолбанный ЗИЛ —

приемный, но любящий сын

поэзии русской.

 

 

«Ты танцевала, нет — ты танцевала…»

 

 

Ты танцевала, нет — ты танцевала, ты танцевала,

я точно помню — водки было мало, а неба много. Ну да,

ей-богу, это было лето. И до рассвета свет фонаря был

голубого цвета. Ты все забыла. Но это было. А еще ты пела.

Листва шумела. Числа какого? Разве в этом дело…

Не в этом дело!

А дело вот в чем: я вру безбожно, и скулы сводит, что

в ложь, и только, влюбиться можно.

А жизнь проходит.

 

 

«Я по снам по твоим не ходил…»

 

 

Я по снам по твоим не ходил

и в толпе не казался,

не мерещился в сквере, где лил

дождь, верней — начинался

дождь (я вытяну эту строку,

а другой не замечу),

это блазнилось мне, дураку,

что вот-вот тебя встречу,

это ты мне являлась во сне

(и меня заполняло

тихой нежностью), волосы мне

на висках поправляла.

В эту осень мне даже стихи

удавались отчасти

(но всегда не хватало строки

или рифмы — для счастья).

 

 

«Зеленый змий мне преградил дорогу…»

 

 

Зеленый змий мне преградил дорогу

к таким непоборимым высотам,

что я твержу порою: слава богу,

что я не там.

 

Он рек мне, змий, на солнце очи щуря:

— Вот ты поэт, а я зеленый змей,

закуривай, присядь со мною, керя,

водяру пей.

 

Там, наверху, вертлявые драконы

пускают дым, беснуются — скоты,

иди в свои промышленные зоны,

давай на «ты».

 

Ступай, — он рек, — вали и жги глаголом

сердца людей, простых Марусь и Вась,

раз в месяц наливаясь алкоголем,

неделю квась.

 

Так он сказал, и вот я здесь, ребята,

в дурацком парке радуюсь цветам

и девушкам, а им того и надо,

что я не там.

 

 

«Отмотай-ка жизнь мою назад…»

 

 

Отмотай-ка жизнь мою назад

и еще назад:

вот иду я пьяный через сад,

осень, листопад.

 

Вот иду я: девушка с веслом

слева, а с ядром —

справа, время встало и стоит,

а листва летит.

 

Все аттракционы на замке,

никого вокруг,

только слышен где-то вдалеке

репродуктор, друг.

 

Что поет он, черт его поймет,

что и пел всегда:

что любовь пройдет, и жизнь пройдет,

пролетят года.

 

Я сюда глубоким стариком

некогда вернусь,

погляжу на небо, а потом

по листве пройдусь.

 

Что любовь пройдет, и жизнь пройдет,

вяло подпою,

ни о ком не вспомню, старый черт,

бездны на краю.

 

 

«Гриша-Поросенок выходит во двор…»

 

 

Гриша-Поросенок выходит во двор,

в правой руке топор.

«Всех попишу, — начинает он

тихо, потом орет: —

Падлы!» Развязно со всех сторон

обступает его народ.

 

Забирают топор, говорят: «Ну вот!»

Бьют коленом в живот.

Потом лежачего бьют.

И женщина хрипло кричит из окна:

«Они же его убьют».

А во дворе весна.

 

Белые яблони. Облака

синие. Ну, пока,

молодость, говорю, прощай.

Тусклой звездой освещай мой путь.

Все, и помнить не обещай,

сниться не позабудь.

 

Не печалься и не грусти.

Если в чем виноват, прости.

Пусть вечно будет твое лицо

освещено весной.

Плевать, если знаешь, что было со

мной, что будет со мной.

 

 

«Рубашка в клеточку, в полоску брючки…»

 

 

Рубашка в клеточку, в полоску брючки —

со смертью-одноклассницей под ручку

по улице иду,

целуясь на ходу.

 

Гремят КАМАЗы и дымят заводы.

Локальный Стикс колышет нечистоты.

Акации цветут.

Кораблики плывут.

 

Я раздаю прохожим сигареты

и улыбаюсь, и даю советы,

и прикурить даю.

У бездны на краю

 

твой белый бант плывет на синем фоне.

И сушится на каждом на балконе

то майка, то пальто,

то неизвестно что.

 

Папаша твой зовет тебя, подруга,

грозит тебе и матерится, сука,

греб а ный пидарас,

в окно увидев нас.

 

Прости-прощай. Когда ударят трубы,

и старый боров выдохнет сквозь зубы

за именем моим

зеленоватый дым,

 

подкравшись со спины, двумя руками

закрыв глаза мои под облаками,

дыханье затая,

спроси меня: кто я?

 

И будет музыка, и грянут трубы,

и первый снег мои засыплет губы

и мертвые цветы.

— Мой ангел, это ты.

 

 

«Не надо ничего, оставьте стол и дом…»

 

 

Не надо ничего,

оставьте стол и дом

и осенью, того,

рябину за окном.

 

Не надо ни хрена —

рябину у окна

оставьте, ну и на

столе стакан вина.

 

Не надо ни хера,

помимо сигарет,

и чтоб включал с утра

Вертинского сосед.

 

Пускай о розах, бля,

он мямлит из стены —

я прост, как три рубля,

вы лучше, вы сложны.

 

Но, право, стол и дом,

рябину, боль в плече,

и память о былом,

и вообще, вобще.

 

 

«Я по листьям сухим не бродил…»

 

 

Я по листьям сухим не бродил

с сыном за руку, за облаками,

обретая покой, не следил,

не аллеями шел, а дворами.

 

Только в песнях страдал и любил.

И права, вероятно, Ирина —

чьи-то книги читал, много пил

и не видел неделями сына.

 

Так какого же черта даны

мне неведомой щедрой рукою

с облаками летящими сны,

с детским смехом, с опавшей листвою.

 

 

«Сесть на корточки возле двери в коридоре…»

 

 

Сесть на корточки возле двери в коридоре

и башку обхватить:

выход или не выход уехать на море,

на работу забить?

 

Ведь когда-то спасало: над синей волною

зеленела луна.

И, на голову выше, стояла с тобою,

и стройна, и умна.

 

Пограничники с вышки своей направляли,

суки, прожектора

и чужую любовь, гогоча, освещали.

Эта песня стара.

 

Это — «море волнуется — раз», в коридоре

самым пасмурным днем

то ли счастье свое полюби, то ли горе,

и вставай, и пойдем.

 

В магазине прикупим консервов и хлеба

и бутылку вина.

Не спасет тебя больше ни звездное небо,

ни морская волна.

 

 

«На теплотрассе выросли цветы…»

 

 

На теплотрассе выросли цветы.

Калеки, нищие, собаки и коты

на теплотрассе возлежат, а мимо

идет поэт. Кто, если не секрет?

Кто, как не я! И синий облак дыма

летит за мной. Апрель. Рассвет.

 

 

«Если в прошлое, лучше трамваем…»

 

 

Если в прошлое, лучше трамваем

со звоночком, поддатым соседом,

грязным школьником, тетей с приветом,

чтоб листва тополиная следом.

 

Через пять или шесть остановок

въедем в восьмидесятые годы:

слева — фабрики, справа — заводы,

не тушуйся, закуривай, что ты.

 

Что ты мямлишь скептически, типа

это все из набоковской прозы, —

он барчук, мы с тобою отбросы.

Улыбнись, на лице твоем слезы.

 

Это наша с тобой остановка:

там — плакаты, а там — транспаранты,

небо синее, красные банты,

чьи-то похороны, музыканты.

 

Подыграй на зубах этим дядям

и отчаль под красивые звуки:

куртка кожаная, руки в брюки,

да по улочке вечной разлуки.

 

Да по улице вечной печали

в дом родимый, сливаясь с закатом,

одиночеством, сном, листопадом,

возвращайся убитым солдатом.

 

 

«Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом…»

 

 

Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом,

а небо голубое.

Как запросто родиться человеком,

особенно собою.

 

Он выставлял в окошко радиолу,

и музыка играла.

Он выходил во двор по пояс голый

и начинал сначала.

 

о том, о сем, об Ивделе, Тагиле[76],

он отвечал за слово,

и закурить давал, его любили,

и пела Пугачева.

 

Про розы, розы, розы, розы, розы.

Не пожимай плечами,

а оглянись и улыбнись сквозь слезы:

нас смерти обучали

 

в пустом дворе под вопли радиолы

И этой сложной теме

верны, мы до сих пор, сбежав из школы,

в тени стоим там, тени.

 

 

«Не покидай меня, когда…»

 

 

Не покидай меня, когда

горит полночная звезда,

когда на улице и в доме

все хорошо, как никогда.

 

Ни для чего и низачем,

а просто так и между тем

оставь меня, когда мне больно,

уйди, оставь меня совсем.

 

Пусть опустеют небеса.

Пусть станут черными леса.

Пусть перед сном предельно страшно

мне будет закрывать глаза.

 

Пусть ангел смерти, как в кино,

то яду подольет в вино,

то жизнь мою перетасует

и крести бросит на сукно.

 

А ты останься в стороне —

белей черемухой в окне

и, не дотягиваясь, смейся,

протягивая руку мне.

 

 

«Не безысходный — трогательный, словно…»

 

 

Не безысходный — трогательный, словно

пять лет назад,

отметить надо дождик, безусловно,

и листопад.

 

Пойду, чтобы в лицо летели листья, —

я так давно

с предсмертною разлукою сроднился,

что все равно.

 

Что даже лучше выгляжу на фоне

предзимних дней.

Но с каждой осенью твои ладони

мне все нужней.

 

Так появись, возьми меня за плечи,

былой любви

во имя, как пойду листве навстречу —

останови.

 

…Гляди-ка, сопляки на спортплощадке

гоняют мяч.

Шарф размотай, потом сними перчатки,

смотри, не плачь.

 

 

«И вроде не было войны…»

 

 

И вроде не было войны,

но почему коробит имя

твое в лучах такой весны,

когда глядишь в глаза жены

глазами дерзкими, живыми?

 

И вроде трубы не играли,

не обнимались, не рыдали,

не раздавали ордена,

протезы, звания, медали,

а жизнь, что жив, стыда полна?

 

 

«Синий свет в коридоре больничном…»

 

А.П. Сидорову, наркологу

 

 

Синий свет в коридоре больничном,

лунный свет за больничным окном.

Надо думать о самом обычном,

надо думать о самом простом.

 

Третьи сутки ломает цыгана,

просто нечем цыгану помочь.

Воду ржавую хлещешь из крана,

и не спится, и бродишь всю ночь

 

коридором больничным при свете

синем-синем, глядишь за окно.

Как же мало ты прожил на свете,

неужели тебе все равно?

 

(Дочитаю печальную книгу,

что забыта другим впопыхах.

И действительно музыку Грига

на вставных наиграю зубах.)

 

Да, плевать, но бывает порою.

Все равно, но порой, иногда

я глаза на минуту закрою

и открою потом, и тогда,

 

обхвативши руками коленки,

размышляю о смерти всерьез,

тупо пялясь в больничную стенку

с нарисованной рощей берез.

 

 

«Осыпаются алые клены…»

 

 

Осыпаются алые клены,

полыхают вдали небеса,

солнцем розовым залиты склоны —

это я открываю глаза.

 

Где и с кем, и когда это было,

только это не я сочинил:

ты меня никогда не любила,

это я тебя очень любил.

 

Парк осенний стоит одиноко,

и к разлуке и к смерти готов.

Это что-то задолго до Блока,

это мог сочинить Огарев.

 

Это в той допотопной манере,

когда люди сгорали дотла.

Что написано, по крайней мере

в первых строчках, припомни без зла.

 

Не гляди на меня виновато,

я сейчас докурю и усну —

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

 

 

«Когда бутылку подношу к губам…»

 

 

Когда бутылку подношу к губам,

чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,

я становлюсь похожим на горниста

из гипса, что стояли тут и там

по разным пионерским лагерям,

где по ночам — рассказы про садистов,

куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов».

 

Куда теперь девать весь этот хлам,

все это детство с муками и кровью

из носу, черт те знает чье

лицо с надломленною бровью,

вонзенное в перила лезвиё,

все это обделенное любовью,

все это одиночество мое?

 

 

«Ничего не надо, даже счастья…»

 

 

Ничего не надо, даже счастья

быть любимым, не

надо даже теплого участья,

яблони в окне.

Ни печали женской, ни печали,

горечи, стыда.

Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали

больше никогда.

 

Не вели бухого до кровати.

Вот моя строка:

без меня отчаливайте, хватит —

небо, облака!

Жалуйтесь, читайте и жалейте,

греясь у огня,

вслух читайте, смейтесь, слезы лейте.

Только без меня.

 

Ничего действительно не надо,

что ни назови:

ни чужого яблоневого сада,

ни чужой любви,

что тебя поддерживает нежно,

уронить боясь.

Лучше страшно, лучше безнадежно,

лучше рылом в грязь.

 

 

«А грустно было и уныло…»

 

 

А грустно было и уныло,

печально, да ведь?

Но все осветит, все, что было,

исправит память —

 

звучи заезженной пластинкой,

хрипи и щелкай.

Была и девочка с картинки

с завитой челкой.

 

И я был богом и боксером,

а не поэтом.

То было правдою, а вздором

как раз вот это.

 

Чем дальше будет, тем длиннее

и бесконечней.

Звезда, осенняя аллея,

и губы, плечи.

 

И поцелуй в промозглом парке,

где наши лица

под фонарем видны неярким —

он вечно длится.

 

 

«Дай нищему на опохмелку денег…»

 

 

Дай нищему на опохмелку денег.

Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник,

дурак, игрок.

 

Не первой молодости нравящийся дамам,

давно небритый человек со шрамом,

сопляк, сынок.

 

Дай просто так и не проси молиться

за душу грешную — когда начнет креститься,

останови.

 

…От одиночества, от злости, от обиды

на самого, с которым будем квиты, —

не из любви.

 

 

«Свернул трамвай на улицу Титова…»

 

 

Свернул трамвай на улицу Титова,

разбрызгивая по небу сирень.

И облака — и я с тобою снова —

летят над головою, добрый день!

 

День добрый, это наша остановка,

знакомый по бессоннице пейзаж.

Кондуктор, на руке татуировка

не «твой навеки», а «бессменно Ваш».

 

С окурком «Примы» я на первом плане,

хотя меня давно в помине нет.

Мне восемнадцать лет, в моем кармане

отвертка, зажигалка и кастет.

 

То за руку здороваясь, то просто

кивая подвернувшейся шпане,

с короткой стрижкой, небольшого роста,

как верно вспоминают обо мне,

 

перехожу по лужам переулок:

что, Муза, тушь растерла по щекам?

Я для тебя забрал цветы у чурок,

и никому тебя я не отдам.

 

Я мир швырну к ногам твоим, ребенок,

и мы с тобой простимся навсегда,

красавица, когда крупье-подонок

кивнет амбалам в троечках, когда,

 

весь выигрыш поставивший на слово,

я проиграю, и в последний раз

свернет трамвая на улицу Титова,

где ты стоишь и слезы льешь из глаз.

 

2000–2001

 

«Из школьного зала…»

 

 

Из школьного зала —

в осенний прозрачный покой.

О, если б ты знала,

как мне одиноко с тобой…

 

Как мне одиноко,

и как это лучше сказать:

с какого урока

в какое кино убежать?

 

С какой перемены

в каком направленье уйти?

Со сцены, со сцены,

со сцены, со сцены сойти.

 

2000–2001

 

«Я тебе привезу из Голландии Lego…»

 

 

Я тебе привезу из Голландии Lego

мы возьмем и построим из Lego дворец.

Можно годы вернуть, возвратить человека

и любовь, да чего там, еще не конец.

Я ушел навсегда, но вернусь однозначно —

мы поедем с тобой к золотым берегам.

Или снимем на лето обычную дачу,

там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.

Станем жить и лениться до самого снега.

Ну, а если не выйдет у нас ничего —

я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,

ты возьмешь и построишь дворец из него.

 

2000–2001

 

«С антресолей достану“ ТТ”…»

 

 

С антресолей достану «ТТ»,

покручу-поверчу —

я еще поживу и т. д.,

а пока не хочу

этот свет покидать, этот свет,

этот город и дом.

Хорошо, если есть пистолет,

остальное — потом.

Из окошка взгляну на газон

и обрубок куста.

Домофон загудит, телефон

зазвонит — суета.

 

Надо дачу сначала купить,

чтобы лес и река

в сентябре начинали грустить

для меня, дурака.

Чтоб летели кругом облака.

Я о чем? Да о том:

облака для меня, дурака.

А еще, а потом,

чтобы лес золотой, голубой

блеск реки и небес.

Не прохладно проститься с собой

чтоб — в слезах, а не без.

 

2000–2001

 

«На границе между сном и явью…»

 

 

На границе между сном и явью

я тебя представлю

в лучшем виде,

погляжу немного

на тебя, Серега.

 

Где мы были? С кем мы воевали?

Что мы потеряли?

Что найду я на твоей могиле,

кроме «жили-были»?

 

Жили-были, били неустанно

Леху-Таракана.

…А хотя, однажды с перепою

обнялись с тобою

 

и пошли-дошли на фоне марта

до кинотеатра.

Это жили, что ли, поживали?

Это умирали.

 

Это в допотопном кинозале,

где говно казали,

плюнул ты, ушел, а я остался

до конца сеанса.

 

Пялюсь на экран дебил дебилом.

Мне б к родным могилам

просквозить, Серега, хлопнув дверью

тенью в нашем сквере.

 

2000–2001

 

«Вышел месяц из тумана…»

 

На смерть Р.Т.

 

 

Вышел месяц из тумана —

и на много лет

над могилою Романа

синий-синий свет.

 

Свет печальный, синий-синий,

легкий, неземной,

над Свердловском, над Россией,

даже надо мной.

 

Я свернул к тебе от скуки,

было по пути,

с папироской, руки в брюки,

говорю: прости.

 

Там, на ангельском допросе

всякий виноват,

за фитюли-папиросы

не сдавай ребят.

 

А не-то, Роман, под звуки

золотой трубы

за спины закрутят руки

ангелы, жлобы.

 

В лица наши до рассвета

наведут огни,

отвезут туда, где это

делают они.

 

Так и мы уйдем с экрана,

не молчи в ответ.

Над могилою Романа

только синий свет.

 

2000–2001

 

«Городок, что я выдумал…»

 

 

Городок, что я выдумал и заселил человеками,

городок, над которым я лично пустил облака,

барахлит, ибо жил, руководствуясь некими

соображениями, якобы жизнь коротка.

 

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.

Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.

На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.

Барахлит городок.

 

Виноват, господа, не учел, но она продолжается,

всё к чертям полетело, а что называется мной,

то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,

и клубится листва за моею спиной.

 

2000–2001

 

«Бритвочкой на зеркальце гашиш…»

 

 

Бритвочкой на зеркальце гашиш

отрезая, что-то говоришь,

весь под ноль

стриженный, что времени в обрез,

надо жить, и не снимает стресс

алкоголь.

 

Ходит всеми комнатами боль,

и не помогает алкоголь.

Навсегда

в памяти моей твои черты

искажаются, но это ты,

понял, да.

 

Да, и где бы ни был ты теперь,

уходя, ты за собою дверь

не закрыл.

Я гляжу в проем: как сумрак бел…

Я ли тебя, что ли, не жалел,

не любил.

 

Чьи-то ледяные голоса.

В зеркальце блестят твои глаза

с синевой.

Орден за Анголу на груди,

ты ушел, бери и выходи

за тобой.

 

2000–2001

 

«За обедом, блядь, рассказал Косой…»

 

 

За обедом, блядь, рассказал Косой,

что приснилась ему блядь с косой —

фиксы золотые

и глаза пустые.

 

Ломанулся Косой, а она стоит,

только ногтем грязным ему грозит:

поживи, мол, ладно —

типа: сука, падло.

 

Был я мальчик, было мне восемь лет,

ну от силы девять, и был я свят

и, вдыхая вешний,

мастерил скворешни.

 

А потом стал юношей, а потом —

дядей Борей в майке и с животом.

типа вас, Косого,

извини за слово.

 

И когда ложусь я в свою кровать,

вроде сплю, а сам не умею спать:

мучит чувство злое —

было ли былое?

 

Только слезы катятся из-под век —

человек я или не человек?

Обступают тени —

В прошлое ступени.

 

2000–2001

 

«Мальчишкой в серой кепочке остаться…»

 

 

Мальчишкой в серой кепочке остаться,

самим собой, короче говоря.

Меж правдою и вымыслом слоняться

по облетевшим листьям сентября.

 

Скамейку выбирая, по аллеям

шататься, ту, которой навсегда

мы прошлое и будущее склеим.

Уйдем — вернемся именно сюда.

 

Как я любил унылые картины,

посмертные осенние штрихи,

где в синих лужах ягоды рябины,

и с середины пишутся стихи.

 

Поскольку их начало отзвучало,

на память не оставив ничего.

как дождик по карнизу отстучало,

а может, просто не было его.

 

Но мальчик был, хотя бы для порядку,

что проводил ладонью по лицу,

молчал, стихи записывал в тетрадку,

в которых строчки двигались к концу.

 

 

«Погадай мне, цыганка, на медный грош…»

 

 

Погадай мне, цыганка, на медный грош,

растолкуй, отчего умру.

Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,

не живут такие в миру.

 

Станет сын чужим и чужой жена,

отвернутся друзья-враги.

Что убьет тебя, молодой? Вина.

Но вину свою береги.

 

Перед кем вина? Перед тем, что жив.

И смеется, глядит в глаза.

И звучит с базара блатной мотив,

проясняются небеса.

 

 

Разговор с Богом

 

 

— Господи, это я мая второго дня.

— Кто эти идиоты?

— Это мои друзья.

На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.

— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью

назови, ад посули посмертно, но не лишай любви

високосной весной, слышь меня, основной!

— Кто эти мудочёсы?

— Это — со мной!

 

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных