ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Критика идеологий как продолжениеНеудавшегося диалога Другими средствами Тот, кто заводит речь о цинизме, напоминает о границах Просвещения. В этом отношении изучение ярких проявлений цинизма в Веймарской республике — даже независимо от того, что здесь он предстает в наиболее явной форме,— весьма перспективно для философии истории. Веймарская республика выступает в немецкой истории не только как продукт задержанного национально-государственного, развития, вызванного тяжким бременем наследия Вильгельма и духа цинически-антилиберального государства, но и как образец «неудавшегося Просвещения». Часто все изображают так, будто поборники Просвещения в республике к тому времени не могли представлять собой что-то иное, кроме как отчаявшееся меньшинство, которое противостояло почти неодолимым силам, и объясняют, почему это произошло, перечисляя эти силы: массовые течения, направленные против Просвещения и питающие ненависть к интеллекту; целая фаланга антидемократических и авторитарных идеологий, которые сумели организоваться и эффективно влиять на общество через публицистику; агрессивный национализм с реваншистскими чертами; не поддающаяся Просвещению мешанина твердолобого консерватизма, запущенного филистерства, мелких мессианских религий, апокалиптических политических направлений, а также отказов выполнять требования неуютной современности — как реалистических, так и психопатических. Нарастающий кризис снова и снова заносил инфекцию в раны, оставленные мировой войной; продолжало бурно разрастаться увлечение ницшеанством — как наиболее четко выраженным стилем мышления раздосадованных немцев, склонных к нарциссизму, и соответствовавшим их предельно эмоциональному, «протестантскому» отношению к «скверной реальности». В атмосфере лихорадки кризиса начались постоянные и всеобщие психополитические колебания между страхом перед будущим и отвращением ко всему, основанном на чувстве собственной неполноценности, между шаткими псевдореализмами и меняющимися состояниями души. Если есть эпоха, которая требует применения исторической психопатологии, то это — полтора десятка лет, прошедшие между падением кайзера и утверждением у власти национал-социализма. На первый взгляд, здесь все верно: тот, кто намеревался заниматься Просвещением в таком обществе, оказывался в заведомо проигрышном положении. Силы Просвещения были чересчур слабы по целому ряду причин. Просвещение так и не смогло заключить эффективного союза со средствами массовой информации, а «совершеннолетие человека» никогда не было идеалом промышленных монополий и их объединений. Как же могло быть иначе? Совершенно очевидно, что Просвещение было сокрушено сопротивлением направленных против него сил. Но было бы ошибкой рассматривать это только как вопрос простой арифметики власти. Ведь все объясняется в то же время и качественно иным сопротивлением, которое оказывало сознание противника. Оно яростно сопротивлялось приглашениям к дискуссии, «подрывному» диалогу об истине; сами разговоры тоже уже вызывали отвращение, потому что в них все вертелось вокруг набивших оскомину воззрений, ценностей и форм самоутверждения. Толкование этого сопротивления как основы идеологии стало главным мотивом Просвещения. Не только в современную эпоху Просвещению приходится иметь дело с противостоящим ему сознанием, которое окапывается на позициях, становящихся все более и более неприступными для Просвещения. В принципе, можно было бы проследить историю такого противостояния вплоть до времен инквизиции. Если верно, что знание — это сила, как это усваивало рабочее движение, следовательно, верно и то, что не всякое знание принимается с распростертыми объятиями. Поскольку нигде нет истин, которые можно было бы утвердить без борьбы, и поскольку каждое познание вынуждено искать себе место в структуре, которую составляют власти и противоборствующие им силы, средства, необходимые для того, чтобы сообщить значимость познаниям, представляются едва ли не более важными, чем сами познания. В современных условиях Просвещение обнаруживает себя как комплекс тактических приемов. Требование сделать разумное всеобщим достоянием влечет к политике, педагогике, пропаганде. Тем самым Просвещение сознательно вытесняет из своей памяти горький реализм старых учений о мудрости, для которых вовсе не было откровением, что масса глупа, а разум есть только у немногих. Современный элитаризм вынужден маскироваться и выдавать себя за демократию. В наши задачи не входит исторически прослеживать, как Просвещение постепенно погружалось во мрак. Мы знаем, что в XVIII и XIX веках оно, вопреки многочисленным противникам и противоречиям, умело справляться с ферментом сомнения в себе, глядя на собственные достижения и планы, действуя преимущественно продуктивно и устремляясь вперед. При всех трудностях в развитии и попятных движениях оно все же имело основания полагать, что законы прогресса — на его стороне. Великие имена этого времени символизировали великие достижения: Уатт, Пастер, Кох, Сименс. Их достижения могли отвергать, ворча, но это была поза, продиктованная настроением, а не справедливостью. Пресса, железные дороги, социальная помощь, пенициллин — кому придет в голову оспаривать, что это — замечательные новшества в «саду человеческого»? Однако после всех мерзостей XX века, устроенных с помощью техники,— от Вердена до Гулага, от Освенцима до Хиросимы — опыт не предрасполагает ни к какому оптимизму. Историческое сознание и пессимизм, как кажется, приводят к одному и тому же выводу. А еще не произошедшие катастрофы, которые уже нависли над нами, питают повсеместно распространенное сомнение в цивилизации. Конец XX века возносит на гребень волны негативный футуризм. «Возможность самого скверного уже учтена», ему осталось «всего лишь» случиться. Я хотел бы поначалу ограничить рассмотрение темы неудовлетворенного Просвещения одним пунктом: вопросом о том, какими силовыми средствами располагает Просвещение по отношению к сознанию противника. Ставить вопрос о силовых средствах в некотором роде уже некорректно — ведь при Просвещении речь идет, в сущности, о свободном согласии. Оно есть то «учение», которое не желает быть обязанным внеразумному нажиму при своем воплощении в действительность. Один из его полюсов — это разум; другой полюс — свободный диалог стремящихся к разуму. Суть его метода и в то же время его моральный идеал — это добровольный консенсус. Тем самым подразумевается, что сознание противника расстается со своими прежними позициями только под воздействием весомых просвещающих аргументов, но ни под каким иным нажимом. Речь идет о процессе, который происходит исключительно мирно — о процессе, в результате которого, под давлением веских резонов, покидаются позиции, которые уже невозможно удерживать и отстаивать. Тем самым Просвещение заключает в себе, если позволительно так выразиться, утопическую первосцену: мирную теоретико-познавательную идиллию, прекрасное и академическое зрелище — зрелище свободного диалога заинтересованных в познании людей, происходящего без всякого принуждения. Здесь сходятся для диалога непредвзятые, не порабощенные своим собственным сознанием, не угнетенные социальными обязательствами индивиды — сходятся для диалога, направленного на выяснение истины по законам разума. Из истины, которую желают распространять просветители, проистекает вынужденное — без применения силы — присоединение к более твердым основаниям. Этот шаг протагонист или открыватель просветительской идеи осуществил и сам, только несколько раньше по времени, что, возможно, потребовало и от него пожертвовать своим ранее существовавшим мнением. Процесс Просвещения, в соответствии с этим, имеет две стороны: присоединение к лучшей позиции и расставание с ранее существовавшим мнением — предрассудком. Здесь налицо амбивалентность чувств: радость обретения и боль утраты. Утопия исполненного любви критического диалога предвидит эту трудность. Боль утраты становится переносимой от сознания того, что на нее идут совместно и добровольно, платя такой ценой за обретение общности. «Проигравший» вправе считать себя на самом деле выигравшим. Таким образом, просветительская беседа, в сущности, есть не что иное, как рабочая борьба мнений и исследовательский диалог между персонами, которые a priori следуют правилу поддержания мира, потому что они могут закончить свою встречу только как выигравшие — выигравшие в познании и в солидарности. Потому-то и решаются расстаться с ранее существовавшим мнением — ведь это вполне можно вынести. Это, как уже было сказано, академическая идиллия и в то же время регулятивная идея всякого Просвещения, которое не желает отказываться от перспективы примирения и братания. То, что действительность выглядит иначе, вряд ли кого-то удивит. В конфронтации Просвещения с ранее возникшими установками сознания речь идет о чем-то совсем ином, чем истина: о властных позициях, о классовых интересах, о незыблемых точках зрения школ, об устремлениях и желаниях, о страстях и о защите «тождественности», о борьбе за сохранение существующего положения. Эти исходные данности столь сильно меняют форму просветительского диалога, что было бы более уместно вести речь о войне сознаний, чем о мирной беседе. Противники не выполняют договор о мире, о котором они условились заранее,— скорее, они ведут конкурентную борьбу, нацеленную на вытеснение и уничтожение; и они не свободны от тех властных сил, которые велят их сознанию говорить так, а не иначе. Перед лицом этих фактов, открывающихся трезвому взгляду, модель диалога можно предлагать, только сознательно греша против реализма. Она признает лишь весьма ограниченное значение за архипрагматичным правилом: primum vivere, deinde philosophari *; ведь, насколько известно, сплошь и рядом возникают ситуации, где «философствование» — это единственное, что помогает жить дальше. Возникает искушение позубоскалить над «методологическим антиреализмом» идеи диалога; и действительно, часть этой книги посвящена тому, чтобы утвердить право смеяться над всякой формой глупого идеализма; но когда все противоречия будут сняты, произойдет возвращение к этому началу — разумеется, с сознанием, которое прошло через все адовы круги реализма. Сохранить в силе целительную иллюзию свободного диалога — вот конечная задача философии. Несомненно, само просветительство ранее, чем что бы то ни было, обнаружило, что с одним только рациональным и вербальным диалогом «дело не вытанцовывается». Никто не мог почувствовать острее, чем оно, возникновение заминок, искажения жизненных предпосылок, появление внезапных перерывов, неудачу диалога. Ведь началу критики идеологий сопутствует удивление тому, насколько туг на ухо оппонент, удивление, которое быстро уступает место реалистическому освобождению от иллюзий. Тот, кто просто не желает слушать, способен дать почувствовать это другому. Просветительство вспоминает о том, с какой легкостью открытый разговор может привести в лагерь и в тюрьму. Властвующие силы не так-то просто позволяют говорить с собой и не садятся добровольно за стол переговоров со своими противниками — они считают, что будет лучше, если те сядут за решетку. Но и традиция — если позволительно будет столь аллегорически выразиться о ней — в первую очередь не чувствует никакого желания предоставить просветителям право говорить вместе с собой. С незапамятных времен для всего человеческого восприятия старое считается истинным, а новое — сомнительным. Это «архаическое» чувство истины должно быть подавлено Просвещением прежде, чем новое покажется нам истинным. Раньше считалось само собой разумеющимся, что политические и духовные властвующие силы объединяются в консервативный фронт, который отвергает все нововведения. Там, где происходили духовные реформы (я имею в виду прежде всего монашеские движения Средневековья и религиозные перевороты XVI века), они понимали себя как «консервативные революции», которые повиновались стремлению вернуться к истокам. Наконец, некоторую третью — после властвующих сил и традиций — инстанцию, мешающую прислушаться к призывам в духе просветительских новаций, являют собой всегда до отказа забитые всякой всячиной головы людей. Они встречают Просвещение сопротивлением инертных привычек и тщательно оберегаемых воззрений, которые оккупировали все пространство сознания и которые только в исключительных ситуациях можно заставить услышать другой разум, отличный от традиционного. Но сосуд знания не может быть заполнен дважды. Просветительская критика видит во всем, что «уже наличествует» в головах, своего исконного внутреннего врага; она дает ему свое презрительное название — предрассудки. Полемика на три фронта: критика власти, борьба с традициями и атака на предрассудки — представляет традиционный образ Просвещения. Все три фронта — это поля сражений с противниками, не желающими диалога. Просвещение намерено говорить с ними о вещах, о которых власти и традиции предпочитают молчать: разум, справедливость, равенство, свобода, истина, исследование. Молчание лучше гарантирует сохранение существующего положения. Разговор может завести далеко, к непредсказуемому будущему. Просвещение идет на этот диалог почти с голыми руками, вооружившись только хрупким предложением свободно соглашаться с тем аргументом, который окажется лучше. Если бы оно могло добиваться своего силой, оно было бы не Просвещением, а способом разнообразить несвободное сознание. Итак, что же остается делать, если обычно люди руководствуются правилами, установленными отнюдь не на «разумных» основаниях? Просвещение пытается выжать из этой ситуации максимум возможного. Так как ему все дается с боем, оно почти с самого начала наряду с мирным приглашением к диалогу занимает вторую, воинствующую позицию. Ему наносят удары, следовательно, оно должно отвечать ударом на удар. Иной обмен ударами продолжается столь длительное время, что было бы бессмысленно задаваться вопросом, когда он начался. История критики идеологий представляет собой по большей части историю этого второго полемического жеста — историю великого ответного удара. Такая критика — как теория борьбы — служит Просвещению двояко: как оружие против закосневшего консервативно-самодовольного сознания и как тренинг для поддержания себя в форме. Отказ противника от просветительского диалога является столь важным фактом, что он превращается в теоретическую проблему. Тот, кто не желает участвовать в Просвещении, должен иметь на то свои причины — и, вероятно, не те, которые он приводит. Само сопротивление становится предметом исследования Просвещения. Таким образом из противника создается «клинический случай», из его сознания — объект. Если он не желает говорить с нами, нужно говорить о нем. Но с этого момента, как и при всякой настроенности на борьбу, о противнике начинают думать не как о некоем Я, а как об аппарате, в котором отчасти открыто, отчасти скрыто действует механизм сопротивления, который делает его несвободным и который повинен в возникновении ошибок и иллюзий. Критика идеологий означает полемическое продолжение неудавшегося диалога другими средствами. Она объявляет войну сознаний — даже там, где она еще подает себя серьезно и «неполемично». Принцип поддержания мира в соответствии с действительным положением вещей уже лишен силы. Тут-то и обнаруживается, что нет такой интерсубъективности, которая не была бы точно так же и интеробъективностью. В нанесении и получении ударов обе стороны становятся друг для друга субъективными объектами. Говоря точнее, критика идеологий желает не просто «наносить удары», но производить точные операции, как в хирургическом, так и в военном смысле этого слова: заходить противнику во фланг, раскрывать его, обнаруживать его намерения. Разоблачить — означает выставить на свет механизм ложного и несвободного сознания. В принципе, Просвещение знает лишь две причины, по которым возникает неистинность: заблуждение и злая воля. Пожалуй, последняя может считаться субъектом — ведь только если противник лжет сознательно, «ложное мнение» связывается с неким Я. Если же кто-то находится во власти заблуждения, то ложное мнение имеет свою основу не в Я, а в механизме, который искажает правильное мнение. Только ложь обладает собственной ответственностью, тогда как заблуждение, будучи механическим, сохраняет относительную «невинность». Но заблуждение быстро распадается на два различных феномена: простое заблуждение, основанное на логической или смысловой ошибке, которая относительно легко может быть исправлена, и упорное, систематическое, цепляющееся за собственные жизненные основы заблуждение, которое теперь называется идеологией. Так возникает классический ряд форм ложного сознания: ложь, заблуждение, идеология. Любая борьба с необходимостью приводит ко взаимному превращению субъектов в нечто вещественное. Поскольку Просвещение не может отказаться от своего притязания утвердить лучшее знание вопреки сопротивлению блокирующего себя сознания, оно вынуждено в конечном счете «производить операции» на том, что находится за сознанием противника. Поэтому критика идеологии приобретает жестокий характер, который она — если вообще признает свою жестокость — полагает лишь реакцией на жестокости «идеологии». Здесь лучше, чем где бы то ни было, обнаруживается, что «философская» критика идеологий в действительности есть наследница великой сатирической традиции, в которой мотив срывания масок, разоблачения, выставления в голом виде использовался как оружие с незапамятных времен. Но современная критика идеологии — таков наш тезис — роковым образом отделила себя от мощных смеховых традиций сатирического знания, которые в философском плане уходили корнями в античный кинизм. Новейшая критика идеологии выступает уже в парике серьезности, и даже в марксизме, а в психоанализе и подавно, надевает строгий костюм и галстук, чтобы не утратить буржуазной респектабельности. Она отказалась от своей жизни в качестве сатиры, чтобы завоевать свое место в книгах в качестве «теории». От живых форм горячей полемики она отступила на позиции холодной войны сознаний. Генрих Гейне был одним из последних писателей классического Просвещения, которые в открытой сатире отстаивали право критики идеологий на «оправданную жестокость» — и общественность в этом не последовала за ними. Обуржуазивание сатиры с превращением ее в критику идеологии было столь же неудержимым, сколь и обуржуазивание общества вкупе со всеми его оппозициями. Критика идеологий, став серьезной, подражает в своем подходе хирургии: она стремится вскрыть пациента скальпелем критики и, надлежащим образом все продезинфицировав, оперировать. Противника следует препарировать на глазах у всех до тех пор, пока не обнажится механизм, вызывающий его ошибки. Тонко и осторожно отделяются и препарируются эпидермис заблуждения и нервные пучки «подлинных» мотивов. Произведя это, Просвещение, правда, не достигает того, чего намеревалось достичь, но оказывается лучше вооруженным на будущее, сохраняя упорство в осуществлении собственных притязаний. В деле критики идеологии речь уже не идет о том, чтобы перетянуть подвергнутого вивисекции противника на свою сторону; интерес представляет его «труп», критически препарированные идеи, которые отныне хранятся в библиотеках просветителей и по которым без всякого труда можно проследить, насколько они ложны. То, что при этом не происходит приближения к противнику ни на шаг, совершенно очевидно. Оппонент, ранее не позволявший вовлечь себя в Просвещение, теперь и подавно не хочет этого, коли противник препарирует его и разоблачает. Само собой, просветитель таким образом одержит победу, по меньшей мере, по логике игры: рано или поздно он заставит заговорить своего противника, вынудив его защищаться. Выведенный из себя нападками и «срыванием покровов», противник просветителя в один прекрасный день начинает, в свою очередь, заниматься «просвещением» по отношению к просветителям, чтобы диффамировать их в человеческом плане, а в социальном плане поставить на одну доску с преступниками. И тогда он в большинстве случаев начинает называть их «элементами». Само это слово непроизвольно было хорошо выбрано: ведь стремление бороться с «элементами» не бесперспективно. Неизбежно получается, что властвующие силы, занимаясь встречной критикой, рано или поздно начинают выбалтывать то, о чем им следовало бы молчать. Все более и более раздражаясь, они выдают кое-что из своих тайн; от общепринятых высококультурных идеалов при этом изощренно отрекаются. Остается только продемонстрировать, как принуждение к признанию выведенных из равновесия властей становится одним из оснований, обеспечивающих структуру современного цинизма. Nolens volens «неудовлетворенное Просвещение», в свою очередь, окапывается на этом достигнутом рубеже фронта. Ему и самому грозит полное изнеможение, его подрывает изнутри стремление быть серьезным, а потому оно часто довольствуется лишь тем, что вырывает у своего противника невольные признания. Да, со временем натренированный взгляд научается всюду видеть и разоблачать «признания», и даже тогда, когда власть стреляет, вместо того чтобы вступать в переговоры, не составляет особого труда истолковывать пули как откровения, говорящие о принципиальной слабости; таков язык властей, которым больше ничего не приходит в голову и которым, для того чтобы сохранить себя, не на что больше надеяться, кроме как на свои крепкие нервы и на исполнительные органы. Приведение доводов за спиной противника и через его голову стало в современной критике явлением необычайно распространенным. Стиль аргументации при критике идеологии — от критики религии в XVIII столетии до критики фашизма в XX веке — характеризует поза обличителя. Повсюду разоблачаются внерациональные механизмы, порождающие мнения,— интересы, страсти, фиксации, иллюзии. Это помогает немного смягчить скандальное противоречие между постулируемым единством истины и фактически существующим плюрализмом мнений — раз уж его нельзя устранить. При таких условиях истинной является та теория, которая умеет наилучшим образом обосновать свои собственные тезисы и дискредитировать в результате критики идеологий все существенные и упорно отстаиваемые позиции противника. В этом отношении наибольшим тщеславием, как это легко можно заметить, обладает официальный марксизм, поскольку он употребил лучшую часть своей теоретической энергии на осуществление намерения превзойти все немарксистские теории и разоблачить их как «буржуазные идеологии». Только так, посредством непрерывного тщеславного возвышения себя, идеологам удается как-то «ужиться» с плюрализмом идеологий. De facto критика идеологии представляет собой попытку выстроить иерархию разоблачающей и разоблачаемой теории; в войне сознаний речь идет о более высокой позиции, то есть о синтезе притязаний на власть и лучших познаний. Так как, занимаясь критикой, без колебаний прибегают и к аргументам против личности, что не принято в академических кругах, университеты, пожалуй, осознанно игнорируют метод, используемый критикой идеологий. Ведь «атака с фланга», argumentum ad personam осуждается «академическим сообществом». Серьезная критика ищет для себя противника, находящегося в наилучшей форме; она проникается уважением к себе, если ей удастся повергнуть соперника, выступающего в полном вооружении рациональности. Сообщество ученых пыталось изо всех сил защитить свою целостность, избегая той рукопашной схватки без правил, которую представляют собой разоблачения, принятые при критике идеологий. «Не обличайте да не обличаемы будете» — так можно было бы сформулировать действующее здесь негласное правило. Не случайно великие представители критики — французские моралисты и энциклопедисты, социалисты, а также персонально Гейне, Маркс, Ницше и Фрейд — так и остались посторонними для республики ученых. У всех них наличествует сатирический, полемический момент, который вряд ли возможно полностью скрыть под маской научной серьезности. Этот признак, указывающий на священную несерьезность, остается одной из верных улик, по которым можно опознать истину, и мы хотели бы использовать его как указатель верного пути к критике цинического разума. Надежного — именно благодаря его «несолидности» — попутчика мы обретем в лице Генриха Гейне, непревзойденно владевшего невиданным доныне «фокусом» — искусством соединять теорию и сатиру, познание и веселость. Идя по его следам, здесь мы намерены попытаться вновь соединить глубины истины, достигаемые в литературе, сатире и искусстве, с глубинами «научного дискурса». Право критики идеологий на аргументацию против личности косвенно признал даже строжайший абсолютист разума И. Г. Фихте (которого Гейне метко сравнивал с Наполеоном), заявив, что выбор той или иной философии зависит от того, каков человек, ее выбирающий. Эта критика с веселым сочувствием или с суровой серьезностью указывает на то, как мнение обусловлено чертами человеческой личности. Она, ухватившись за заблуждение, вытягивает на свет его корни, уводящие в жизненную практику. Скромным этот метод назвать нельзя, но его нескромность извиняется принципом единства истины. Такая вивисекция вскрывает постоянно существующую «неприличную» связь идей с лежащими в их основе интересами: с человеческим, слишком человеческим, с эгоизмами разного рода, с классовыми привилегиями, с обидами, неприязнью и неосознанной завистью, с косностью властей. В таком освещении позиции противоборствующего субъекта оказываются подорванными как психологически, так и социологическо-политически. Следуя этому, понять его точку зрения можно только тогда, когда к его собственному изображению своих позиций будет присоединено знание о том, что в действительности скрыто много глубже. Так критика идеологии приходит к притязанию, в котором она соприкасается с герменевтикой,— к притязанию понимать «автора» лучше, чем он понимает себя сам. То, что при этом поначалу кажется высокомерием, может быть оправдано методологически. Действительно, часто другой верно схватывает во мне то, что ускользает от моего сознания, и наоборот. Преимущество дистанции дает ему возможность воспринять то, что я смогу сделать плодотворным для себя лишь впоследствии, увидев себя, как в зеркале, в ходе диалога. Разумеется, это могло бы вызвать полезный и постоянный диалог, которого как раз и не возникает при критике идеологий. Однако критика идеологий, которая и сама не вполне сознается себе в своем глубочайшем родстве с сатирой, может легко превратиться из инструмента отыскания истины в инструмент диктата, не терпящего возражений. Слишком часто это лишает ее способности завязывать диалог и мешает открывать новые пути. Таково объяснение ныне существующей неприязни к критике идеологий, наряду с существованием общего антисхоластического и антиинтеллектуального настроя. Так и выходит, что критика идеологии, которая подает себя как наука, поскольку не считает себя вправе быть сатирой, все более и более вовлекается в поиски серьезных радикальных решений. Одно из них — бросающаяся в глаза тенденция прибегать к психопатологии. Ложное сознание она представляет, в первую очередь, как больное сознание. Почти все авторы важнейших работ XX века, посвященных феномену идеологии, здесь вторят друг другу — от Зигмунда Фрейда через Вильгельма Райха до Рональда Лэйнга и Дэвида Купера, не забывая Иозефа Габеля, который дальше всех зашел в проведении аналогий между идеологией и шизофренией. При этом в болезненности подозреваются такие учения, которые громогласно провозглашают себя самыми здоровыми, самыми нормальными, самыми естественными. Быть может, и опирающееся на факты стремление критики обратиться к психопатологии способно вызвать еще более глубокое отчуждение у оппонента; она превращает Другого в нечто вещественное и в то же время перестает рассматривать его как нечто действительно существующее. В конечном итоге критик идеологии начинает взирать на сознание оппонента так же, как смотрят на больного современные высокоспециализированные патологи: те могут точно поставить диагноз, выяснить, о какого рода болезненном нарушении идет речь, но совершенно не сведущи в терапии, потому что она не является их областью. Такие критики интересуются, подобно некоторым развращенным профессией медикам, болезнями, а не пациентами. Наиболее чуждое всякого юмора стремление превращать в нечто вещественное всякое противоборствующее сознание произросло из той критики идеологии, которая примыкает к Марксу,— причем я не хотел бы здесь выяснять, верно используется его учение или им злоупотребляют. Во всяком случае, радикальное «овеществление» противника стало фактическим следствием того политэкономического реализма, которым отличается теория Маркса. Однако здесь в игру вводится и еще один дополнительный мотив: если все прочие разоблачения ложного сознания сводят его к темным моментам человеческой тотальности (ложь, злоба, эгоизм, вытеснение, расколотость, иллюзия, идущее на поводу у желаний мышление и др.), то осуществленное Марксом разоблачение выходит на нечто несубъективное — на законы политэкономического процесса в целом. Речь идет уж никак не о «человеческих слабостях», коль скоро идеологии критикуются с точки зрения политэкономии. Скорее, при этом выходят на некий абстрактный социальный механизм, в котором отдельные личности выполняют ясные и четкие функции, выступая как представители классов: как капиталист, как пролетарий, как посредничающий функционер, как теоретический прислужник системы. Однако ни в голове, ни в иных органах этой системы нет ясного представления о том, какова природа целого. Каждый из ее членов, находясь на своей позиции, оказывается соответствующим образом мистифицированным. И капиталист, несмотря на свой практический опыт обращения с капиталом, не обретает никакого истинного представления обо всей взаимосвязи в целом, а остается по необходимости введенным в заблуждение эпифеноменом процесса движения капитала. Здесь-то и появляется второе ответвление современного цинизма. Стоит только мне, если использовать формулировку Маркса, принять «с необходимостью ложное сознание», как овеществление еще более возрастает, поднимаясь на следующий виток спирали. Ведь тогда оказалось бы, что в головах людей наличествуют именно те заблуждения, которые должны там быть, чтобы система могла функционировать, а не терпеть крах. Во взгляде марксистского критика системы появляется проблеск иронии, a priori обреченной на цинизм. Ведь он признает, что идеологии, которые взгляду извне представляются ложным сознанием, взгляду изнутри представляются совершенно правильными. Идеологии оказываются всего лишь подходящими заблуждениями в нужных головах — «правильным ложным сознанием». Это вполне соответствует тому определению цинизма, которое было дано нами в первом предварительном размышлении. Различие заключается в том, что марксистские критики оставляют шанс для «правильного ложного сознания»: допускают, что оно может просветить себя или подвергнуться Просвещению со стороны марксизма. Тогда, как полагает марксизм, оно стало бы истинным сознанием, а не «просвещенным ложным сознанием», как гласит формула цинизма. В теоретическом плане перспектива освобождения остается открытой. Каждая социологическая системная теория, которая подходит к «истине» в духе функционализма, таит в себе — здесь я забегаю вперед — мощный цинический потенциал. А так как любой современный интеллект втянут в процесс таких социологических теорий, он неизбежно впутывается в скрытый или открытый господский цинизм этих форм мышления. Марксизм — если брать его в первоначальном виде — сохранял все же двойственное отношение к «овеществленной» и «эмансипаторской» перспективам. Немарксистские теории общественных систем позволяют отбросить последнюю щепетильность. Будучи связанными с неоконсервативными течениями, они декретируют, что полезные члены человеческого общества должны навсегда усвоить известные «правильные иллюзии», потому что без них ничего не будет правильно функционировать. Налицо желание запланировать наивность других. Это всегда хорошее вложение капитала: эксплуатировать наивное желание трудиться — безразлично, ради чего. Ведь теоретики системы и стратеги сохранения с самого начала стоят выше наивной веры. Однако для тех, кто должен в это верить, существует одно правило: никакой рефлексии и твердых ценностей. Тот, кто готовит средства для освободительной рефлексии и предлагает воспользоваться ими, кажется консерваторам бессовестным и жаждущим власти бездельником, которого упрекают: «Работу делают другие». Но — для кого?
Ниже я обрисую восемь вариантов просветительской критики идеологий и разоблачающей критики, восемь расхожих образцов ведения полемики. Речь пойдет о имевших наибольший успех в истории приемах срывания масок, правда, имевших успех не в том смысле, что критика действительно «доконала» критикуемое. Эффекты критики, как правило, совсем другие, чем те, которых желали добиться. Социальные властвующие силы, которые хотели сохранить себя, в своей обороне, если не помогало ничто другое, оказывались способны к обучению. Социальная история Просвещения была обречена посвящать свое внимание процессам научения властей, вынужденных защищаться. Кардинальная проблема истории идеологий — это появление новых этажей «ложного сознания», которое именно от своих критиков научилось тому, что такое подозрение и разоблачение, цинизм и «ухищрения» утонченного коварства. Наше обозрение критики показывает Просвещение en marche, в веселом и неудержимом натиске на старые и новые иллюзии. Остается показать то, что критика в борьбе со своими противниками не в состоянии полностью «очистить стол». Мы хотим пронаблюдать, как сплошь и рядом при самой критике образуются плацдармы для возникновения новых догматов. Просвещение вторгается в социальное сознание не просто как источник света, не создающий никаких проблем. Там, где оно оказывает свое воздействие, ложатся обманчивые тени сумерек, возникает глубинная противоречивость. Мы охарактеризуем ее как атмосферу, в которой посреди хаотичной борьбы за фактическое самосохранение в силу морального самоопровержения выкристаллизовывается цинизм. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|