ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Деперсонализация и отчуждение. Функционалистские цинизмы IОстановись! Ничего не делай от своего имени. Имя — это нечто ненадежное. На таком фундаменте ты не вправе ничего строить! Б. Брехт. Что тот солдат, что этот Мировая война сыграла злую шутку с мышлением тех идеологов, которые собирались прославлять героев-воинов. Ее подлинным субъектом оказался не герой в солдатской шинели, а великая военная машинерия. Те, кому довелось уцелеть в ходе войны, тысячекратно выразили в своих произведениях этот хорошо усвоенный ими урок. Он составляет прочное ядро современного неприязненного отношения к любому образу мышления, которое привычно следует схеме «субъект—объект». Единичный субъект теперь явно выступает как нечто охваченное и вовлеченное, мобилизованное, одетое в одинаковую форму и находящееся в полном распоряжении, то есть субъект в первоначальном смысле этого слова, нечто подчиненное и зависимое. Война исторгла из себя новый субъект эпохи — «фронт», вооруженный народ; именно он стал многомиллионным субъектом мышления, на который наложила свой отпечаток война. Немного позднее он будет назван «народным сообществом»; все люди, составляющие нацию, будут насильственно загнаны в него как в иллюзорно-однородное боевое соединение. В качестве исторической альтернативы этому «народному-сообществу-объединенному-ради-смерти» уже тогда выступила часть рабочего движения, которая заклинала осознать свои действительные жизненные интересы другой многомиллионный субъект, именуемый ею «рабочий класс». Время, казалось, безраздельно принадлежит огромным коллективным объединениям; индивидуалистическая завеса буржуазной культуры пала, открыв действительное положение вещей. Как соматически, так и психологически война использовала и выбросила «воина». «Настоящий мужчина» утонул во рвах, заполненных грязью, был разорван на куски снарядами или искалечен. Здесь буржуазная мечта о «целостности» и личности нашла свой бесславный и ужасный конец. Фронтовики в своих мемуарах часто вспоминали о случаях кастрации пулей или осколком. Многие переживали поражение в войне как социально-психологическую кастрацию, как лишение мужского достоинства. Война уже свела героизм и мужество к простой и деловитой «работе на войне»; затем поражение еще раз заставило по-деловому отнестись к нему — как к свершившемуся факту. Таким образом, на мой взгляд, тот «деловой подход и реализм», к которому так любили призывать в годы Веймарской республики, первоначально был фактором из области военной психологии. В последующие годы он просочился в культуру и определил ее стилизацию: воин, ставший хладнокровно мыслящим и действующим инженером. Фронтовые атаки превратились в героические деяния неживой материи — в «стальной ураган». Наконец, в современной артиллерийской войне распалась и последняя связь между геройством и выживанием, которые некогда находились в прямой зависимости друг от друга. «Деловым и реалистичным» стал союз между солдатами и оружейными системами; человек в военной форме должен был приучиться смотреть на себя как на «человеческий фактор» в войне машин и действовать сообразно этому. Прочно вошедшее в обиход выражение из языка генерального штаба — «человеческий материал» — все более и более утверждало современную форму самопознания и отношения к себе. Тот, кто выжил на войне, должен был научиться воспринимать себя самого, свое тело, свою мораль, свою волю как нечто вещественное. Телесные кондиции и моральное состояние солдата превратились в итоге всего лишь в аспекты вооружения и боеготовности. В этом отношении война дала всей и всяческой моральной философии суровый и наглядный урок: моралью стал называться психологический фактор боевой машины. Требовавшая действовать «сообразно вещам» военная деловитость, от которой столь много косвенно унаследует Веймарская культура, была, однако, в свою очередь вплетена в общемировой процесс, для обозначения которого убитый в 1922 году Вальтер Рате-нау нашел четкую и запоминающуюся формулу: «Механизация мира». Работа, в которой развивается эта мысль, и сегодня достойна читательского внимания — и не только потому, что автор продемонстрировал в ней прямо-таки сенсационный для политика блестящий писательский стиль. Книга Ратенау «К критике эпохи» («Zur Kritik der Zeit»), вышедшая в свет в 1912 году, представляет собой незаурядную попытку буржуазного политика, который был в то же время успешным крупным предпринимателем и достойным уважения философом, объяснить себе и своим современникам сущность современного общества. Однако то, из чего он исходил, описывая механизацию мира, было не армией, а большимj-ородом: По своей структуре и механике все большие города на белом свете одинаковы. Располагаясь в центре рельсовой паутины, они выстреливают твердые, как камень, нити своих дорог через всю страну. Видимые и невидимые сети транспортного движения пронизывают на земле и под землей ущелья улиц и по два раза на дню перекачивают поток человеческих тел, устремляющийся от сердца города к остальным частям его организма и обратно. Вторая, третья, четвертая сеть распределяет воду, тепло и энергию, электрическая нервная система транслирует продукты духа... Ячейки сот, отделанные коваными металлами, бумагой, деревом, кожей, тканью, выстраиваются рядами; извне их скрепляют сталь, камень, стекло, цемент... Только в старых, исторических центрах городов... еще сохраняются черты их былого особенного лица — как почти уходящие в небытие музейные экспонаты, тогда как на окраинах,— не важно, в каком направлении: к заводам, к жилым кварталам или к местам отдыха,— распространяется интернациональный стиль построек, напоминающий всемирный лагерь (Ratenau W. Gesamtausgabe. 1977. Bd. 2. S. 22). Ратенау уделяет внимание прежде всего процессу строительства — резко выделяющейся на фоне всех остальных форме распределения товаров и благ в современном мире. Процесс обращения товаров, говорит он, представляет собой просто ничтожно малую величину в сравнении с застывшими в камне результатами товарного производства. Человечество строит дома, дворцы и города; оно строит фабрики и склады. Оно строит дороги, мосты, железнодорожные линии, трамвайные пути, суда и каналы; станции, подающие воду, газ и электричество; оно прокладывает телеграфные, высоковольтные и кабельные линии; оно делает машины и топливные системы... На новое строительство в немецких городах каждые пять лет тратится столько же технических усилий, сколько было затрачено на все сооружения Римской империи. Для чего нужен этот неслыханный размах строительства? По большей части оно прямо служит производству. В какой-то части оно служит транспорту и торговле, то есть косвенно служит производству. В какой-то части оно служит управлению, созданию жилищ и здравоохранению, то есть преимущественно целям производства. В какой-то части оно служит науке, искусству, технике, образованию, отдыху, то есть опосредованно... все тому же производству (S. 51). Механистическое производство уже давно вышло в своем стремительном развитии за те пределы, которые были необходимы для достижения элементарных целей — для обеспечения продуктами питания, одеждой, для самосохранения и поддержания жизни; в постоянно расширяющихся кругах производства и потребления оно создало новую «неутолимую страсть», безмерную «жажду приобретения товаров», которая все больше и больше направлялась на удовлетворение искусственно сформированных потребностей. Механизация, следовательно, втянула даже желания «в ирреальный, безжизненный и призрачный мир ее продуктов и мод» (S. 50). Выводы, сделанные Ратенау, в точности соответствуют квинтэссенции социологических теорий отчуждения: «Механистическое производство превратило себя в самоцель» (S. 52). Такова сцена, на которой определяется место для человеческого. Ратенау ищет его в самом центре производства, в мире труда. Труд не является больше естественной функцией жизни, приспособлением тела и души к силам природы, он в значительной степени превратился в дело, чуждое целям жизни, в приспособление тела и души к механизму... Труд больше не представляет собой только и единственно борьбу с природой, он есть борьба с людьми. Но эта борьба — борьба в сфере приватной политики; это в высшей степени каверзное дело, которым занималась менее двух столетий назад лишь горстка государственных мужей — искусство разгадывать чужие интересы и ставить на службу собственным, искусство видеть ситуации в целом, толковать волю эпохи, искусство вести переговоры, заключать союзы, искусство изолировать и наносить удары — без этого искусства сегодня не может обойтись не только финансист, но, в каком-то отношении, и мелочный торговец. Механизированная профессия воспитывает, делая политиком... (S. 67—68). Предлагаемая Ратенау антропология человека труда имеет в соответствии с этим два аспекта: с одной стороны, трудящееся Я становится эпифеноменом аппарата производства, с другой — тот, кто еще преследует, выступая как «самость», «собственные интересы», неизбежно вовлекается в своего рода войну, в дипломатическое, полемическое и политическое предприятие. Везде, где только ни выступает в современном хозяйственном мире Я, оно должно выступать в роли политика, стратега, строящего тонкие расчеты махинатора и дипломата. Значение политической тактики возрастает: она должна прописаться в голове у любого современника; в то же время это «каверзное дело» тактического лавирования опускается все ниже и ниже, становясь занятием каждого мелочного торговца. Вероятно, положение вещей нигде еще не изображалось с такой обезоруживающей ясностью и в столь сжатом виде. Там, где Я не хочет стать только лишь колесиком сверхогромной отчужденной машины, оно должно вывернуться наизнанку и обучиться искусству, которым владели ранее только крупные политики; на протяжении долгих лет ему придется обучаться политическому цинизму. Это едва ли идет на пользу нашим интеллектуальным и психическим способностям: Ум, который поддерживается в напряжении тем возбуждением, которое постоянно приносит день, и непрерывно откликается на него, требует все время находиться в движении и участвовать в постоянной погоне за впечатлениями — лишь бы эти впечатления были более жгучими и захватывающими, чем те, которые довелось испытать ранее... Возникают развлечения самого неожиданного, сенсационного толка, поспешно-торопливые, банальные, роскошные, неистинные и отравленные. Эти радости граничат с отчаянием... Образ выродившегося умения наблюдать природу — автомобиль в нескончаемой погоне за количеством километров... Но даже в этих безумствах и сверхраздражениях есть нечто машинное. Человек, играющий в общем механизме роль водителя и машины одновременно, при растущем напряжении и разгоряченности отдал то количество энергии, которое у него было, маховику всемирного производства... (S. 69). Проявляя немалые способности физиогномиста, Ратенау рисует психологический образ производящего-потребляющего человека. Он разгадывает загадку банальности «абстрактного тщеславия», движущего человеком наравне со столь же отвлеченной от всякой конкретики жаждой обладания товарами. Это абстрактное тщеславие представляет собой загадку потому, что все восхищение вызывает маска, а эта маска не связана внутренней связью идентичности с тем, кто ее носит... (S. 74). Акты приобретения товаров начинают создавать сеть между алчными масками — сеть, по которой движутся суррогаты и суррогаты суррогатов, проходя через руки потребителей. В буржуазном быту дело заканчивается инфляцией предметов, потреблением которых, как кажется, исчерпывается все существование человека. Ответом на эти мысли оказывается снискавшая шумный успех десять лет спустя книга Генри Форда «Моя жизнь и карьера» (вышедшая в немецком переводе в Лейпциге в 1923 г.), в которой и он тоже смотрит на вещи не взглядом капитана индустрии, а взглядом этнолога,— этнолога, описывающего капиталистическое общество: Доныне происходившее в мире прогрессивное развитие сопровождалось резким увеличением числа предметов повседневного пользования. На заднем дворе американского жилого дома можно встретить в среднем больше различных сложных устройств, чем... во всех владениях какого-нибудь африканского владыки. Американский мальчишка школьного возраста окружен, как правило, большим количеством вещей, чем целая община эскимосов. Список инвентаря кухни, столовой, спальни и подвала для хранения угля мог бы привести в изумление даже самого склонного к роскоши вельможу, жившего 500 лет назад... (S. 313). На истощение традиционных источников веры человек-потребитель может реагировать только пассивно; он хотел бы держаться веры и ценностей, перестав быть тем, для кого они еще действительно были значимы. Теперь он намеревается вернуть утраченное, прибегая к хитрости, и взращивает мелкие святыни в своем механизированном мире подобно тому, как устраивают садики на крышах заводских корпусов. Из инвентаря минувших эпох извлекаются на свет там — культ природы, здесь — суеверия, общинный образ жизни, наигранная наивность, деланная веселость, идеал силы, искусство провидеть будущее, очищенное христианство, подражание старине, стилизация. Наполовину — веруя, наполовину — изолгавшись*, какое-то время служат молебны — до тех пор, пока мода и скука не покончат с идолом, которому поклоняются (Ratenau W. Op. cit. S. 93). Эта структура современной веры в ценности, которая представляет собой как бы веру в ценности, реставрированные произвольно и в порыве отчаяния, превосходно описывает менталитет тех движимых нигилистическим антинигилизмом групп «народных» активистов, которые начали громко заявлять о себе уже вскоре после провала немецкой революции. К одной из таких групп принадлежал и убийца Ратенау — Керн. За восемь месяцев до убийства германского министра иностранных дел в октябре 1921 года во время публичной лекции в Берлине произошла первая встреча будущего убийцы и его жертвы. Эрнст фон Саломон запечатлел эту сцену в романе «Стоящие вне закона», увидевшем свет в 1930 году. Во время выступления Ратенау Керн протиснулся к самой ораторской трибуне и уставился на министра взглядом, полным холодной ненависти, выводя его из равновесия: Я видел в его темных глазах металлический зеленый блеск, я видел его бледный лоб. Министр неуверенно повернулся, поначалу бросил на него беглый взгляд, затем сбился с мысли, запнулся, с трудом нашелся и продолжил, сделав рукой беспокойное движение — как будто хотел отогнать что-то, вдруг накатившее н" него. Однако теперь он обращался уже к одному только Керну. Он почти заклинал этого человека у колонны, и на глазах стал выдыхаться, видя, что так ни в чем и не может убедить его... Когда мы протискивались к выходу, Керн приблизился к министру почти вплотную. Ратенау... вопросительно поглядел на него. Однако Керн как-то медленно и неуверенно прошел мимо. Лицо его было таким, будто его внезапно поразила слепота (Ernst van Salomon. Die Geachteten. Gutersloh, 1930. S. 315). В этом противостоянии отразилось нечто, свойственное духу всей эпохи в целом. Нигилист-практик не пожелал увидеть, сколько в его противнике духовности, доброжелательности и готовности нести ответственность. Ратенау должен был почувствовать, что Керн просто не желает слышать. Воззрения, о которых говорил Ратенау, рассматривает и Герман Раушнинг в своей книге «Маски и метаморфозы нигилизма» (Rauschning H. Masken und Metamorphosen des Nihilismus. Wien, 1954), где этот бывший собеседник Гитлера дает очерк философской ' теории фашизма. Он показывает, что настроенные против современности умы в момент кризиса имеют склонность цепляться как раз за то, из чего берет свое начало нигилизм: за крупные общественные институции, за государство, экономику и вооруженные силы. Именно они, широковещательно заявляющие, что вернут миру смысл, преимущественно и «распространяют бессознательный нигилизм за фасадом кажущегося порядка и насильно насаждаемой дисциплины» (S. 121). То, что к чему взывают, как к спасению, люди, утратившие душевное равновесие, в действительности является источником зла. Институции, к которым столь привязаны консервативные анти-нигилисты и к которым они испытывают мрачную симпатию, на самом деле являются «агентами нигилизма». Нигилизм, по Рауш- нингу, прогрессирует двояким образом: ценности и истины охватываются процессом «прогрессирующей демаскировки», позволяющей видеть их насквозь и разоблачать как суррогаты и как функционально необходимую ложь крупных институций, что лишает их всякой высокой значимости; и в то же время социальные институции освобождают себя от своей функции средств, находящихся в распоряжении человека, и обретают более высокий статус, превращаясь в самоцели, которым должно подчиняться как индивидуальное, так и коллективное человеческое существование. Один из современных писателей, который отрицал за собой малейшую склонность к метафизическим спекуляциям, описал этот... процесс одним-единственным метким предложением: «Когда человек освободился от власти Бога, он, пожалуй, еще не мог подозревать, что однажды — вполне логичным образом — вещи освободятся от его власти» (Эрнст фон Саломон. Анкета). ...Человек стал материалом для экономического процесса, простым средством для государства... Институции, порядки, аппараты, поддерживающие порядок в обществе, органы западной культуры перестали быть вспомогательными средствами человека в процессе полагания им смысла. Они средства и инструменты нигилизма. Не они повисли в воздухе, скорее, повисло в воздухе все человеческое существование в целом, лишившись почвы, на которую опиралось, и теперь оно судорожно цепляется за превратившиеся в самоцель средства существования — как за ту единственную соломинку, за которую только и можно еще ухватиться в водовороте мира, лишившегося сущности (Rauschning H. Op. cit. S. 123, 130). То, что было сказано философствующими государственными мужами, подтверждается в произведениях писателей-современников. Среди них выделяется Бертольд Брехт. Ведь он, как никто другой, в своих произведениях выставил напоказ, осмыслил, подверг экспериментам и критике тот поворот в понимании буржуазно-индивидуалистического Я, который был ославлен как нигилизм. Он настоящий виртуоз «цинической структуры». Он действительно постигает ее как возможный образ действий и как шанс для поэзии. Как бы ни оценивалась мера его причастности к субъективному цинизму, ему удалось сделать из него средство для изображения действительности. Он был в свою эпоху непревзойденным мастером цинической интонации, и почти с каждой его пьесой, от «Ваала» (Baal) до «Мероприятия» (Massnahme), все более прочной становилась его репутация художника, владеющего тем языком, в котором выражает себя «само время». И у Брехта вновь проявляется та исходная установка, которую мы вначале видели в дадаистской иронии: бросаться в поток данностей и давать ему увлекать себя — в тот поток, которому уже не противопоставляется никакая поза, оправдываемая пустопорожней болтовней об идеях и твердости характера. Постижение того, что происходит с нами, важнее, чем самосохранение. «Деловитость, реальная близость к вещам» выступает как способ двигаться вместе с ними, как форма бытия-во-времени: не отставать, не плестись в хвосте, не копить в себе обиду и неприязнь, не печься о старых ценностях, а посмотреть, какова ситуация в настоящий момент и что следует в ней делать. Мы не можем жить добрым старым', будет лучше, если мы вплотную займемся плохим новым. Здесь проявляется новое качество иронии и не-соглашательс-кая форма, позволяющая, однако, принимать данное. В этой иронии проявляет себя вовсе не «оставшийся чистеньким» субъект, который отстраняется от фронтов и melee * — от суеты, суматохи и сутолоки, пытаясь подняться над ними и спасти свою целостность и неприкосновенность. Скорее, это ирония битого и видавшего виды, попавшего в шестерни огромного механизма Я (вспомним Чарли Чаплина в «Новых временах»),— ирония Я, которое пачкает свои руки в той мере, в какой того требуют существующие отношения, и, оказываясь да самой гуще происходящего, заботится только о том, чтобы достойно, сохраняя юмор и присутствие духа, встретить и засвидетельствовать реалии жизни. И у Брехта заявляет о себе сообразная современности бойцовская ирония — киническая ирония. Она не противостоит действительности, развивая в противовес ей «фантазии», она оказывает ей сопротивление в форме несопротивляющегося приспособления. Образец такой иронии Брехт дал в известном авторском прологе к комедии «Что тот солдат, что этот»: Господин Бертольд Брехт утверждает: Что тот солдат, что этот. И это — нечто такое, что может доказать каждый. Но господин Бертольд Брехт докажет также после этого, Что с человеком можно сделать сколь угодно много. Здесь сегодня вечером человек будет перемонтирован, словно автомобиль, И при этом ровно ничего не потеряет. Мы по-человечески сблизимся с человеком и лучше познакомимся с ним. Мы настоятельно, но не вызывая у него досады, Попросим его приспособиться к ходу времени И отпустить его прирученную рыбку на волю. И во что бы его ни перемонтировали, В нем никак нельзя будет ошибиться. Если мы не будем хорошенечко присматривать за ним, Его, чего доброго, превратят нам и в убийцу — в два счета, не успеем мы и глазом моргнуть. Господин Бертольд Брехт надеется, что Вы заметите, Как почва у Вас под ногами уходит, словно тающий снег, И, наблюдая за грузчиком Гэли Гэем, Вы заметите, Что жизнь на земле — дело опасное. Для кинических реалистов идея человеческой индивидуальности — в те времена, когда военная машинерия, потоки движения в больших городах и сорвавшийся с цепи аппарат производства используют отдельного человека как свой «материал»,— уже не представляет собой «плодотворной гипотезы». Так попробуем же зайти с другого конца, освободившись от метафизики индивидуальности и от гуманистической ностальгии. «Что тот солдат, что этот». Какое же сценическое действо нужно для того, чтобы проверить истинность этой цинически-критической тавтологии? В своем сценическом эксперименте Брехт дает мягкому и милому семейному человеку превратиться в кровожадного воина, «воодушевленного» «желанием вонзить... зубы в горло врага, первобытным инстинктом — убивать кормильцев семей, исполнять свою миссию». Каждый может, вне собственного Я, функционально быть еще и Другим, который всего в несколько приемов может быть превращен в «человеческую военную машину». Брехт сумел превзойти взывающие к прошлому жалобы на отчуждение — тем, что со всей жесткостью признал психологический функционализм. Вся соль заключается в том, что он здесь вовсе не хочет продемонстрировать редукцию цивилизованного человека к дикому зверю, а желает показать, если использовать его собственное бесстрастное выражение, перемонти-рование, переделку гражданского обывателя в солдата, то есть вовсе не «регрессию», а простую передвижку компонентов, при которой «ровно ничего не теряется». Признание ценности индивида происходит лишь косвенно: драматург обращается к интеллекту зрителя и стремится побудить его отказаться быть «прирученной рыбкой», воспитанной буржуазной культурой, чтобы такой ценой вырваться из сети консервативных торможений и с головой погрузиться в столь же отвратительную, сколь и бьющую живым ключом современность. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|