ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Политическая альгодицея.Цинические космологии И логика боли Что представляет собой весь этот шум, производимый стройками, верфями, горнодобывающими предприятиями, битвами и книгами, если смотреть из космоса: да ничто в сравнении с земным шаром! Освальд Шпенглер (Spengler О. Urfragen Mimchen, 1965) Даже тогда, когда суровые и непреклонные нацистские субъекты, вдохновляемые спортивным духом и укрывающиеся под маской витализма, выказывали свои симпатии к протезной жизни, пытаясь таким образом избежать боли и страдания, они все-таки не могли обойти вопроса о значении последних. Ничто не требует столь настоятельно ответа на вопрос о своем метафизическом смысле, как боль и страдание, которые могут быть предвестием смерти. Поиск этого смысла порождается желанием знать, что означают ставшие безмерными страдания этого века, на кого падает ответственность за них и вкладом в какое великое целое Ъни могли бы являться. Обыденный рассудок, предохраняемый рутиной от чересчур глубоких мыслей, не позволяет втянуть себя в дискуссии на эту тему. Благодаря этому он остается защищенным от явно выраженного цинизма. В большинстве случаев он лишь ограничивается сентенцией: такова жизнь. Однако того, кто решится поставить подобный вопрос и рискнет выработать какое-то «мнение» по поводу страдания, это заведет в область, в которой придется либо очень крепко держаться своих метафизических взглядов, либо сделаться циником. Альгодицея — это смыслозадающая, метафизическая интерпретация боли. В эпоху модерна она заступает на место теодицеи — как ее оборотная сторона. Главный вопрос теодицеи был таким: «Как соединимы с существованием Бога зло, боль, страдание и несправедливость?» Теперь вопрос звучит следующим образом: «Если нет никакого Бога и никакой высшей смысловой связи, то как мы вообще еще способны выносить боль?» Тотчас же обнаруживается, что политика выступает в качестве эрзац-теологии. «Националисты» в большинстве случаев без малейших колебаний утверждают, что безмерные страдания, которые пришлось вынести в ходе войны, имели свой смысл как жертва, принесенная на алтарь Отчизны; высокому полету таких идей мешает разве только тот факт, что проигранная война и навязанный победителями мир, равно как и разочаровывающие результаты революции, делают сомнительным этот смысл, придаваемый страданиям националистами. Но признать, что «все было понапрасну» и что безмерные муки вообще не имели никакого политического смысла, было бы невыносимо для многих современников. Легенда о предательском ударе кинжалом в спину была вовсе не наивным мифом, а желанным и намеренным самообманом «правых». Ею же порождается и идея Гитлера о «горьком счастье». Тот, кто ставит вопрос о смысле страданий, перенесенных во время мировой войны, оказывается втянутым этим вопросом в ту область, где сходятся политика, философия природы и медицинский цинизм. Мало кто-либо из ораторов отказывался в те годы от медицинских метафор: болезнь, раковая опухоль, операция и выздоровление благодаря перенесенному кризису. Гитлер говорил в «Mein Kampf» о бурной катастрофе, которую следует предпочесть вяло текущему политическому туберкулезу. Медицинские метафоры «правых» отражали стремление искоренить болезнь как внутреннего врага «сталью и целительным огнем». «Левые» все же регистрировали двойственную опасность болезни: Но если революционный пролетариат желает стать врачом, призванным произвести операцию, неотложная необходимость которой признана, ему нельзя то и дело пачкать руки, копаясь в открытых гнойных очагах болезни, иначе при операции сам хирург вновь занесет в тело пациента те отравленные вещества, удалить которые было его задачей (Muhsarn E. Wahrhaftigkeit // Fanal. 1928. № 2). Еще более безжалостным, чем холодный — в хорошем смысле слова — взгляд врача, оказывается взгляд натурфилософа, который включает человеческие бедствия в функциональную взаимосвязь космоса. Под взглядом биолога, а тем более астронома, мелкие конвульсии человека становятся незаметнее, так, словно они были лишь орнаментом в небывало огромной игре становления и исчезновения. Рудольф Биндинг попытался в своих стихотворениях из цикла «Гордость и печаль» (1922) освоить такой биологический «великий взгляд»: Герои гибнут и сыновья уходят от матерей. Все это — простые законы. Дыхание и миг величественного хода вещей. «Погребальный плач» И здесь квинтэссенция заключается в обретении героической твердости, в великом «Да», сказанном жестокому миру, в «гордости», в подобном каменному блоку Я, которое становится героически-разумной машиной-для-себя. В нацистских школьных учебниках такое ценилось особо. Политические альгодицеи строятся по элементарной схеме: отступление от сочувствия в чисто созерцательную холодность. Наивысшей виртуозности в упражнениях такого рода достиг Эрнст Юнгер. Он принадлежит к числу мыслителей, стоявших на грани между фашизмом и своего рода стоическим гуманизмом,— мыслителей, которые, впрочем, не подпадают под столь упрощенные определения. Однако Юнгер, без сомнения, мастерски владел современным циническим мышлением, при котором поза хладнокровия и чувствительная восприимчивость не исключают друг друга. В идеологическом отношении он практиковал эстетизированную политическую биологию, утонченно-функционалистскую философию воинственного муравья. И его идеалом тоже был суровый и твердокаменный субъект, способный противостоять стальной буре. Его холодность стала платой за способность не сводить недре-маного ока с окружающих кошмаров. Эта способность сделала из него наилучшего свидетеля, который может поведать обо всех тех новых ужасах, которые появились в нашем веке. Поэтому было бы крайне непродуктивным стремление хоронить Юнгера, погребая его под чересчур плоским подозрением в фашизме. Если и есть автор, к которому точно подходит опре- деление Ьеньямина, говорившего о «засланных агентах» в нашем столетии, то это Юнгер, который, как никто другой, умел занять тайный наблюдательный пост, с которого были видны как на ладони все структуры фашистского мышления и чувствования. Его жестокая созерцательность сочетается с ярко выраженной готовностью высказать лично пережитое. Если Юнгер, с одной стороны, солидаризуется с предфашистскими тенденциями, то, с другой стороны, он, благодаря своей «жажде опыта», обнаруживает такое качество, которое не проявляется ни у одного фашиста и которое, в общем, говорит о стремлении к зрелой открытости миру и о либерализме — в том духе, который сегодня свойствен, скорее, новым левым. В прозаических набросках из книги «Авантюрное сердце» встречается пассаж, проясняющий суть биологической альгодицеи Юнгера: В густых зарослях за дюнами, среди буйно разросшегося тростника, мне посчастливилось во время своей привычной прогулки набрести на такое зрелище: большой лист осины с зияющей в нем круглой дырой. С ее краев, казалось, свисала бахрома, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении множеством крошечных гусениц, вцепившихся своими челюстями в лист; вновь появившееся потомство бабочки распространялось по своей питательной почве во все стороны, словно огонь. Поразительным в этой картине было то, что разрушение выглядело абсолютно безболезненным. Бахрома из гусениц казалась волокнами самого листа, который как будто бы ничуть не потерял в своей субстанции. Здесь с такой ясностью было видно, как потери жизни уравновешиваются ее приобретениями; мне невольно вспомнилась фраза, сказанная Конде в утешение тем, кто оплакивал шесть тысяч солдат, павших в битве при Фрайбурге: «Подумаешь! Одна-единственная ночь в Париже дает жизнь большему количеству людей, чем пало во время этой операции»*. Этот взгляд великого воителя, увидевшего за уничтожением всего лишь житейскую коллизию, с тех пор всецело покорил меня — как знак высокого здоровья жизни, которую не страшат раны от поверхностных кровавых порезов. Так, я испытываю удовлетворение, вспоминая слова, которые приводили в такое негодование Шатобриана,— слова «большой расход», которые имел обыкновение иногда бормотать себе под нос Наполеон в те минуты томительного бездействия полководца во время битвы, когда резервы еще на марше, а боевые порядки его армии тают среди бушующего огня и стали, атакуемые конницей противника или обстреливаемые подтянутой врагом артиллерией. Это слова, которых очень недоставало бы, если бы они не были произнесены, обрывки разговора с самим собой у пышущей жаром печи, в которой в дыму и огне происходит процесс высшей очистки духа, дистиллирующегося в эссенцию нового века. В основе такого языка — доверие к жизни, которая не терпит и не ведает пустоты. Вид ее полноты и изобилия позволяет нам забыть о тайных знаках боли, которые отделяют друг от друга две стороны равенства — того равенства, которое составляют здесь работа челюстей гусениц и исчезающая живая ткань листа (funger E. Das abenteuerliche Herz. 2. Fassung. S. 61—62). И «взгляд великого воителя» у Юнгера похож на взгляд биолога. Поэтому в его политическом восприятии неявно присутствует нечто от свойственного биологу признания великой пульсации живого между продолжением жизни и смертью. Но он игнорирует тот порог, который отделяет естественную смерть от политической насильственной смерти. Таким образом, он переносит биологические представления на великие сражающиеся «организмы», которые ведут борьбу за гегемонию и выживание. Юнгер совершенно сознательно стирает границы между зоологией и социологией. Война — это, на самом деле, феномен «духовного животного мира». Юнгер провоцирует нас, выступая в роли политолога-энтомолога, рассматривая политику так, как наблюдают за жизнью насекомых. Его психологический трюк состоит в том, чтобы смотреть на все одновременно и с точки зрения насекомого, и с точки зрения исследователя, наблюдающего за ним; он проникает мысленным взором как в жрущую гусеницу, так и в пожираемый лист; с обостренным чувственным восприятием он направляется на полыхающий огнем передний край, но в то же время остается, сохраняя холодный рассудок, на командной высоте, с которой картина битвы открывается как эстетическое зрелище. Это раздвоенное Я соответствует Я политического шизофреника. «Страх пожирает души». Ужасы войны опустошили его душу без остатка, и пустая оболочка ее ищет спасения, возносясь на отдаленную холодную планету, откуда мертвое Я наблюдает за своим собственным выживанием. Взгляд, устремленный к звездам, был типичной формой веймарских альгодицеи. Главным из теоретиков, их разрабатывавших, был почти забытый ныне, но очень популярный в те времена астроном Бруно Бюргель, знаток небес номер один в Веймарской республике, занимавшийся на досуге философией и собравший аудиторию в несколько сот тысяч читателей своими юмористически-меланхолическими рассуждениями о месте человека в космосе. В политическом плане он был создателем теории «классового примирения», компромисса между работниками и предпринимателями. На протяжении десятилетий он трактовал астрономию как своего рода душеспасительные беседы для растерявшихся и дезориентированных мелких буржуа. Его книга «Наука о небе» (Himmelskunde), недавно опять вышедшая в свет, выдержала небывалое количество переизданий и выпускалась огромными тиражами. И его биография «От рабочего до астронома» (1919) уже к началу тридцатых годов была продана в количестве ста тысяч экземпляров *. В книге «Ты и космос. Картина мира, нарисованная Бруно Бюргелем» (1930) мы обнаруживаем раздел с изложением натурфилософских убеждений автора, озаглавленный «Великий закон». Угнетающий или возвышающий — тут уж пусть каждый решает сам — космизм астрономического образа мышления ослаблял напряжение политике-моральных судорог веймарской «микрополитики». Однако внутренняя пустота неудержимо разрасталась. Разве Бюр-гель не требует — в ненавязчивой, юмористической манере — само-замораживания субъектов? То, что Бюргель именует «великим законом»,— это феномен волнового, колебательного движения, который он пытается проследить от электромагнитных и акустических колебаний до превращений, претерпеваемых человеческими культурами. Гребень и ложбина волны неуклонно сменяют друг друга. Сначала вверх, затем глубоко вниз, снова подъем, снова спуск, и, наконец, волна тихо уходит в песок. Падает лист, время его закончилось, предназначение его исчерпано, он превращается в гумус, из которого вырастет новая жизнь... Все, что происходит вокруг нас, подчиняется волновым колебаниям. Тысячи сил вызывают маятниковые движения. Звуковые волны разносятся с колокольни маленькой церкви. Световые волны стремительно мчатся со скоростью мысли от далеких звезд к маленькому шару Земли, электрические волны бушуют вокруг меня, отправляясь в свой путь с высоких радиомачт и через страны и моря донося человеческий юмор и глупость до самых дальних окраин цивилизации. <...> Волны, полные удивительных тайн, существуют и в нас самих. Они — проявление действия великого закона в малом Я... Его [В. Шлисса] неустанным исследованиям открылся удивительный закон: две эти различные жизненные субстанции, мужская и женская клетки, имеют различную продолжительность жизни; мужская субстанция — двадцатитрехдневный период, женская — двадцативосьмидневный период. Эта пульсация изменяющейся жизненной энергии чувствуется в нас... А из дней складывается год. Тоже мощная волна в происходящем на Земле! Но и день, и год уходят — крохотные волны в море вечности... И культуры, которые на столетия накладывали свой отпечаток на лик Земли — это тоже волны в жизни человечества. Тысячелетия назад поднялись и пали древняя культура китайцев, древняя культура индийцев, древняя культура египтян... Многие волны культуры видела старая матушка-земля, они прокатились, прошумев над ней, пришли и ушли, как проходят лето и зима... Кажется... будто и культура нашей эпохи, культура Запада начинает идти на убыль (здесь следует подстрочная ссылка на «значительное произведение» Освальда Шпенглера). Бюргель подчеркивает, что и «вечные светила» не представляют собой исключений, на которые не распространялся бы этот закон становления и исчезновения. И наше Солнце погаснет, «так что на этой маленькой планете Земля все покроется мраком и льдом, погрузится в безмолвие вечной смерти». В меланхолической склонности к астрономическому мышлению, окидывающему взором своим огромные пространства космоса, находит свое выражение глубинный слой веймарского чувства жизни. Субъекты инстинктивно солидаризуются с тем, что уничтожает их и лишает значимости. Они упражняются в умении смотреть так, что им открываются нечеловеческие перспективы; они бегут в холод и величие. Их «да» адресуется всему, что есть не они «сами», но — то, что помогает заледеневшему Я забыть себя в великом Целом. Кто сопротивлялся этому тренингу, вырабатывавшему способность забывать о себе? Научились ли «левые» в Веймарской республике перехватывать импульс цинической космологии и политической биологии? Историк еще и сегодня пребывает в совершенном недоумении, наблюдая полную растерянность и беспомощность, выражающуюся в лозунгах «левых». И «левые» тоже стремились, насколько возможно, превратиться в «блок». И здесь тоже преобладали «линия», «характер», «стальная воля». Вальтер Беньямин был одним из (немногих) мыслителей, которые методично искали соприкосновения с опытом, материалами, образцами мышления и реагирования «противной стороны». Как никто другой, он овладел искусством переосмысления и истолкования — искусством спасения обретенного опыта от монополизации его реакционной фразеологией. Образец мастерского владения таким искусством переосмысления представлен в конце его книги «Улица с односторонним движением» (1928), где автор отваживается войти в логово льва, заводя речь о тех вещах, которые обыкновенно являлись монополией «правых» солдатского толка — о переживаниях, вызванных войной, и о кровавой свадьбе между человеческой техникой и космосом. Ему удается, лишь немного сместив акцент, выявить и продемонстрировать бездуховность буржуазной философии техники: не покорение природы в техническом смысле, но умное овладение и управление отношениями между человеком и природой. О планетарии Если свести все учения античности, как это сделал некогда Хиллель с иудейским учением, к одной краткой формуле, то она прозвучит так: «Земля должна принадлежать единственно тому, кто живет, питаемый силами космоса». Ничто так не отличает человека античности от человека современного, как то, насколько он отдавался познанию космоса — так, как не отдавался никто в последующие эпохи. О том, какова была степень этой погруженности, говорит расцвет астрономии, достигнутый к началу Нового времени... Античное отношение к космосу было совсем иным: это было опьянение им. Ведь что, как не опьянение, представляет собой познание, в котором мы единственно обретаем для себя уверенность и в самом ближнем, и самом дальнем, и при этом одно никогда не бывает отделенным от другого. Но это должно означать, что человек, опьяняясь таким образом, может общаться с космосом только в сообществе с другими людьми. Чреватое опасностями заблуждение людей Нового времени заключалось в том, что это познание стали считать не имеющим никакого значения, необязательным и отдали его в ведение одиночек — как мечтания в прекрасные звездные ночи. Нет, оно настоятельно требуется снова и снова, и в последующие времена народы и поколения не могут уклониться от него — как то самым ужасным образом продемонстрировала последняя война, которая была попыткой нового, неслыханного ранее альянса с космическими силами. Человеческие массы, газы, электрические силы вырвались на неограниченный простор, токи высокой частоты пронизали ландшафт, новые созвездия появились в небесах, в воздушных высях и в морских глубинах стремительно вращаются пропеллеры и винты кораблей, и повсюду жертвенно копаются ша'хты *, уходящие в тело матери-земли. Это великое обращение к космосу в первый раз осуществляется в планетарных масштабах, а именно — в духе техники. Но поскольку жажда прибыли, свойственная господствующему классу, вызвала стремление подчинить технику своей воле, техника предала человечество и превратила брачное ложе в море крови. Покорение природы, как учат империалисты, есть смысл существования всей техники. Но кто же поверит стороннику «палочной» дисциплины, утверждающему, что подчинение детей взрослым есть смысл воспитания?.. Взгляд того, кто хочет обрести подлинное познание космоса, не должен быть прикован только к тому крохотному фрагменту природы, который мы привыкли именовать «природой». Во мраке уничтожения, который принесла последняя война, все тело человечества испытало нечто подобное эпилептическому судорожному припадку. А бунты, которые последовали за ним, были первой его попыткой обрести власть над новым телом. Власть пролетариата есть показатель его исцеления. Если пролетарская дисциплина не будет пронизывать это тело до мозга костей, его не спасут никакие пацифистские умонастроения. Опьянение разрушением преодолевается жизнью только в упоении зачатия, в упоении сотворением новой жизни (S. 123-126). Беньямину удается то, что не могло бы удаться «чистому» теоретику борьбы, стратегу или идеологу, проповедующему «твердость». В ходе его медитации достигается частичное расслабление той судорожной зажатости субъекта, которое именуется «твердостью». Опьянение, в котором исчезает Я, признается предпосылкой для коммуникации с космосом; в то же время он выражает предчувствие примирения человека с человеком. Однако двусмысленности темы не смог избегнуть и Беньямин. Он заводит речь о пролетарской дисциплине, которая должна пронизывать общественное тело «до мозга костей». Все противоречие открывается тут in nuce, как на ладони. Не так-то легко связать упоение сотворением новой жизни и железную дисциплину. Фашизм соединил опьянение и дисциплину, поскольку мобилизовал в своих колоннах упоение властью и опьянение разрушением. Он подверг «организации» не только интересы крупного капитала, но и немалую часть политической мистики. Игра мысли Беньямина есть попытка противостоять фашистской угрозе, состоящая в том, что он указывает «левым» на необходимость от- нять у фашизма его идеологическое оружие и его психологический принцип. Среди тех немногих философов эпохи, которые искали спасение индивидуума не в обретении твердости, не в достижении холодности и не в образовании блоков, особым весом обладал Макс Ше-лер. И он тоже оказался великим мастером двойного смысла, «двойным агентом» и гражданином, охочим до откровенных признаний подрывного толка. И ему тоже вскружила голову мировая война, подвигнув на отвратительные умственные экзерсисы, для которых было характерно одобрение войны и опьянение «немецким духом»*. Позднее он — одним из немногих — недвусмысленно отмежевался от такой, как выразился Томас Манн по поводу собственных занятий, «военной службы за письменным столом». В работе 1921 года «О предательстве радости» Шелер, выражая протест против немецкого чумного духа «исполнения долга любой ценой», говорит уже далеко не на воинственно-бравом языке. Он, словно заглядывая в будущее, приводит психологические и моральные аргументы для уничтожающей критики позднейшего нацистского эвдемонизма, то есть против той лживой философии «силы через радость», посредством которой «народное» ведомство труда обеспечивало свою власть над несчастными душами. Нацисты умели подавать голод как нечто позитивное, мобилизующее, заставляющее несчастных и дезориентированных индивидов «чувствовать себя политически ангажированными», строиться в шеренги и быть сопричастными «великому строительству». Шелер видит, что это ни к чему не приведет. Несчастные, занимаясь «великим строительством» и вовлекаясь в политику, распространяют свое несчастье дальше, заражая им все. «„Только счастливые люди добры и хороши",— совершенно справедливо сказала однажды Мария Эбнер-Эшенбах>Л Как было показано, к особенностям духа времени Веймарской эпохи принадлежало специфическое ироническое или циническое приятие зла и бедствий как значимых и неизбежных аспектов действительности. В этом «да» легко проявляется защитная тенденция: бронирование Я для защиты от страданий, «нет» тому, что было бы субъективной истиной, «нет» внутренним ранам, слабости и беспомощности. Это сразу же видится более ясно, стоит только для контраста поставить рядом значительную работу Шелера, посвященную альгодицее,— «О смысле страдания» (1916). В этом тексте Шелер собирает элементы другой этики и политики; не очерствение как средство против страдания, а расширение сферы того, чему говорится «да», и приятие также и нашей собственной боли. Но это возможно только для такой жизни, которая строится на фундаменте религии, для жизни, которая в самых глубинных слоях души чувствует себя неразрушимой и защищенной в бытии. Шелер описывает это с помощью слова «блаженство» (Seligkeit). Секрет способности выносить таким образом страдания заключается, следовательно, не в очерствении и ожесточении Я, не в политических альгодице-ях, построенных на рассуждениях о «блоках», «силе через радость», «стальном фронте», «тесно сомкнутых рядах», «железном Я», «Я, занятом великим строительством», а в забытом было христианском принципе, о котором вновь напомнил Толстой: в непротивлении злу насилием. Сильная разрядка, снятие напряжения, которое само по себе должно восприниматься как избавление и спасение, разрядка через бесхитростное признание, через простое выражение боли и страдания. Больше никакого античного гордого презрения к собственному страданию — никакого презрения, превозносящего страдание за то, что способность выносить его позволяет познать собственную силу... Но и никакой гордыни, заставляющей прятаться друг от друга за деланным хладнокровием или за выспренней риторикой страдающего и умирающего «мудреца». Столь долго сдерживавшийся крик страдающего существа снова свободно и горько разносится по вселенной. Глубочайшее страдание, чувство того, что Бог слишком далек, Иисус свободно выражает на кресте: «Почему Ты покинул меня?» И никакого больше другого толкования, никаких уклончивых выражений: боль есть боль, зло есть зло, наслаждение есть наслаждение; и позитивное блаженство, а не просто «душевный покой» или «избавление сердца», как у Будды,— вот благо всех благ. И никакого притупления чувств, а смягчающее душу выстрадывание страдания в собственном страдании и в сострадании! (S. 64—65). Всякая воинствующая субъективность возникает в конечном счете из борьбы, которую ведут Я, пытаясь уклониться от боли, неизбежной для них постольку, поскольку они являются живыми существами. Они занимаются «великим строительством», вооружением, возведением стен, оград и барьеров, проведением границ и самоожесточением, чтобы защитить себя. Однако в них самих неудержимо продолжается процесс брожения. Тот, кто возводит стены и вооружается, однажды испытает разрушение этих стен и удар чужого оружия. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|