Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Только Фактов Недостаточно




Мещанин (филистер, philistine) - это «некто, довольствующийся жизнью в совершенно неисследованном мире» (Davies, 1968: 153). Мещанин необязательно пассивен, так как он или она может довольно активно участвовать в создании объектов или в завоевании позиций в обществе, но обыватель нерефлексивен, преимущественно утилитарно ориентирован. Библейская ассоциация указывает на количественно превосходящего врага, в чьи руки можно попасться, а Ханна Арендт (1954 (1977: 201)) говорит нам о том, что этот термин начал употребляться в своём современном значении в студенческом жаргоне немецких университетских городов для различения городских жителей и студенчества.1 Но если первоначально это прозвище выражало лишь интеллектуальный снобизм (возможно смешанный с неподдельным страхом нападения), идея мещанина приобрела более утонченную тональность, когда неинтеллектуалы начали проявлять значительный интерес к «культуре», в особенности, как к части конструкции новой формы элитного статуса.2 Неакадемический интерес к жизнедеятельности сознания и даже к вопросам культуры был, в общем и целом, неустойчивым и неравномерным. Страх того, что культурные объекты и интеллектуальные продукты, будучи присвоены неуниверситетской публикой, окажутся сведены к простому использованию в качестве обыденных ценностей и товаров, оказался преувеличенным. Но в то же время, мещанство, в известной степени, проросло внутри самих университетов. Академическая жизнь не только далека от того, чтобы быть исключительно сферой жизнедеятельности сознания, но использование культурных объектов (например, публикаций) в качестве средств для профессионального развития вызывает деформирующие, возможно, даже трансформирующие последствия. Я не намерен говорить об идиотизме этого нового мещанства, моя цель - показать каким образом он подрывает критическую мысль. В той степени, в которой культурная продукция перерабатывается в средства накопления особого рода академически-профессионального капитала, культурные производители поощряются к принятию обыденных представлений о мире. В свою очередь, чересчур последовательное неприятие таких представлений чревато утратой интереса со стороны тех, кто «приобретая» продукцию культурных производителей, даёт им возможность накопления капитала.3 Вопрос, таким образом, заключается не в том, что интеллектуалы служат незаконным хозяевам, поскольку в современных условиях они склонны к этому ничуть не больше, чем в другие времена, а в том, что в смысле профессионализма они не оправдывают свое призвание честно и открыто исследовать мир.

Несмотря на периодические разочарования, хочется надеяться, что социолог в этом смысле никогда не сможет стать мещанином. В самом деле, в какой-то степени все социологи, как и все писатели-романисты и очень многие другие, занимаются исследованием мира. Тем не менее для большинства из нас, а для социологов в большей степени, чем для писателей-романистов, исследования ограничиваются пределами известной сферы общепринятого. Мы, бесспорно, открываем новые факты, но они уже обработаны в рамках систем знания, воспринимаемых в качестве самоочевидных и несомненных. Один из перманентных вызовов социальной науке состоит в том, чтобы пойти дальше подтверждения и переформулирования знакомого мира к обнаружению других возможностей. Новые ракурсы, новые теории и новые эмпирические данные – все это может позволить нам понять, как вещи могут отличаться от того, чем они первоначально нам представляются, и как вещи даже могут отличаться от того, что они есть. Однако, осознание таких возможностей означает отрицание идеи согласно которой мы либо должны принимать почти все таким, как оно есть, либо рискуем выйти на уровень крайней дезорганизации реальности, при которой мы не сможем претендовать ни на какие смыслы, могущие служить ориентирами.4

В основном, социология представляет собой описание знакомого социального мира с незначительно различающимися контекстами и частностями – как любовные романы, которые красиво рассказывают о стандартных сюжетах с новыми декорациями и новыми персонажами. Мы старательно копим факты, проверяем их, чтобы быть уверенными в их прочности, сортируем их в идентифицируемые паттерны.5 Большей частью такая сортировка ограничивается таксономией, примерно как в до-дарвинистских классификациях биологического универсума в терминах фенотипических характеристик. Лишь изредка мы систематизируем на более теоретическом уровне, на уровне, указывающем на существование основополагающего порядка, который нельзя уловить ни по одной внешней характеристике составляющих его объектов. Ничто сильнее не провоцирует нас на такой теоретический риск, чем опыт исторических изменений и кросскультурных различий.

Теория, в этом смысле, никогда не заключается в самих фактах, даже в тех, которые демонстрируют статистическую связь между разнообразными случаями. В своем различении простой корреляции и истинной причинности, Юм указал – практически вопреки самому себе, и скорее Канту, чем себе – на сущностное место теории и пределы эмпиризма как источника определенного знания. В то же время он высказал мысль о неопределенности теории, невозможности когда-либо приблизиться к точным доказательствам, основанным на эмпирической очевидности. Юм отверг теорию и, в поисках ориентиров для человеческого понимания и действия обратился к истории. В конце концов, теория не является единственным источником ориентиров деятельности; язык и повседневная культура снабжают нас огромными классификационными возможностями, хотя по мере того, как мы приближаемся к анализу, мы становимся, по меньшей мере, имплицитно, немного теоретичными. В этой связи обычно говорят о каузальных объяснениях, но в нашем случае также необходимо выделить некоторое пространство для объяснения, связанного с нарративами. Нарративы могут быть не просто выражениями последовательности или следствий. Они также могут содержать описания того, как предыдущие события или действия ограничивают и направляют последующие. Аналитики могут теоретизировать относительно варьирования «сюжетных» структур, не выдвигая идей каузальности как таковых.6 Теория важна как систематическое исследование и построение знания – в случае социальной теории - знания о социальной жизни. По форме оно может быть каузальным или нарративным, при этом каждая форма подразумевает разные подходы к генерализации и детализации. Каузальное объяснение можно использовать по отношению к отдельным событиям, но в социологии оно чаще применяется к классам явлений, воспринимаемых как внутренне равнозначные, которые влияют на другие классы таких же равнозначных явлений (любой случай «х», предположительно, может привести к увеличению «у» при отсутствии побочных факторов). Нарратив, наоборот, часто изображается как по сути детализирующий, но (1) детали могут иметь глобальный характер (как в нарративах мировой истории) и (2) сопоставления в рамках нарративов способствуют выработке общего, межситуативного знания.

Мир, который стремятся понять теоретики, не является только эмпирическим, то есть состоящим из фактов и утверждений. Это также мир феноменологического опыта, рефлексивного суждения и практического действия. Признание этого факта осложняет, но и делает более интересной ключевую задачу, неизменно стоящую перед теоретиками, начиная с Юма: задачу построения систематических вариантов понимания мира, истинных по отношению к этому миру как к объекту опыта и действия, равно как и наблюдения, но которые, в то же время, были бы достаточно строгими, чтобы осознавать собственную укоренённость в истории.

Это означает, что некоторые общепринятые концепции теории обманчивы. В частности, ошибкой является представление, что теория полностью абстрактна, а эмпирическое знание, так или иначе, совершенно конкретно. Это неверно в отношении обоих пунктов.

Во-первых, теории социальных наук всегда в некоторой степени индуктивны, они зависят, по крайней мере, от некоторой информации о том, как функционирует мир, а также от установки по отношению к миру, производной от культуры и опыта теоретиков (обычно остающихся в тени). Более того, многие из лучших теорий «наполнены эмпирически». То есть, они представляют собой не только компиляции формальных суждений или абстрактных умозаключений, но и конкретных объяснений и нарративов. Они в значительной степени функционируют скорее за счет эмпирических аналогий, утверждений сходства и различия, чем за счет законоподобных всеобщих утверждений.7 То насколько глубоко, сильно пропитаны эмпирией наиболее убедительные теории, можно увидеть, бросив беглый взгляд на теории, сохранявшие своё влияние на протяжении наиболее длительного времени – например, теории Маркса, Вебера, Дюркгейма и Фрейда.

Во-вторых, идея нетеоретичной, абсолютно конкретной социологии так же является заблуждением. Даже когда исследователи-практики никак не проясняют собственные теоретические установки и проповедуют – как Шерлок Холмс – работу с «только фактами», они опираются на концепции, идеи о каузальности и представления о том, где именно следует искать эмпирические связи, которые нельзя полностью вывести из этого царства фактов, и которые с необходимостью должны включать как факты, так и их объяснения. Одна из основных задач теоретической социологии заключается в том, чтобы сделать эти «установки», которые часто воспринимаются исследователями-практиками как данность, ясными, упорядоченными, непротиворечивыми – и открытыми для критического анализа.

Возможно, не помешает прояснить то, как термин «теория» используется социологами – а фактически всеми социальными исследователями – чтобы понять, почему наши привычные способы размышлений о теории иногда затеняют понимание того, что происходит в академической науке и как важна теория в публичной сфере. Во-первых, «теория» иногда понимается крайне эмпирично, как упорядоченная система проверенных суждений. В таком варианте использования теории основными элементами являются: (1) суждения, потенциально поддающиеся обобщению и (2) утверждения относительно того, где они применимы и где нет. Ключевые цели теории, мыслимой таким образом составляют обобщение и аккумуляция. Как последователи, так и критики часто называют это позитивизмом, но на сомом деле это неправильно. Ярлык «позитивизма» происходит от сциентизма ранних французских теоретиков, таких, как Конт, и гегелевской критики «чистой позитивности» - то есть видения внешнего существования мира, а не его внутренних противоречий. Франкфуртские теоретики, особенно Хоркхаймер и Адорно объединили свою трактовку гегелевской диалектики (сделав акцент на роли «конечного отрицания») с критикой социологического эмпиризма, а также философии Венского Кружка (обозначавшего свою позицию как «логический позитивизм»).8

Логический позитивизм вовсе не был совокупностью проверенных суждений. Он инициировал поиск согласованности и возможностей логического (как правило, довольно формального) выражения, а не только эмпирического обобщения. Многие логические позитивисты проявляли (и проявляют) интерес к физическим и математическим теориям, которые вряд ли можно назвать эмпирическими обобщениями. Теория относительности, например, содержит некоторые проверенные суждения, но она заслужила славу «красивой» и мощной теории до того, как стало возможно проверить ее ключевые суждения. Как это выразил в одной изящной фразе Карл Поппер (1968), которого, впрочем нельзя однозначно отнести к этой позитивистской группировке, исследователям следует заниматься «предположениями и опровержениями», а не просто генерализациями. Это, в свою очередь, подводит ко второму значению теории, то есть к логически интегрированному каузальному объяснению. Только к этому второму варианту теории применим такие хвалебные критерии как экономия, сила или полнота.

Наконец, существует третье значение теории, то, которое Роберт Мертон (1968) пытался отделить от первых двух (не различая, впрочем, два первых в достаточной степени друг от друга). Он назвал этот третий тип теоретическими ориентациями или ракурсами, а не теориями. Он имел в виду, как мне кажется, скорее нечто похожее на подходы к решению проблем и разработке объяснений, чем решения и объяснения как таковые. Если Толкотт Парсонс старался соединить функционализм в интегрированную общую теорию, и, соответственно, мертоновское собственное использование функционализма в теориях среднего уровня оказывалось ориентирующей проекцией; то таким же образом в большинстве случаев использовались традиции, связанные с Максом Вебером или Карлом Марксом. Однако в течение последних 30-ти лет мы начали осознавать, что это третье значение теории не может полностью оставаться в тени двух первых. Это связано с двумя причинами. Во-первых, мы понимаем, что язык, который предлагают наши так называемые теоретические проекции для обсуждения различных вопросов, сам по себе зависит от теорий. Другими словами, если мы говорим, что по нашему мнению, в формировании социального порядка сила и конфликт играют большую роль, чем функциональная интеграция, мы предполагаем некоторое понимание того, чем является социальный порядок, чего можно достичь лишь на базе некоторого уровня теоретизации, и что может отличаться от других пониманий. Во-вторых, и отчасти по тем же причинам, большинство из того, что мы воспринимаем как «факты» социальной науки, а, фактически и критерии для оценки как фактов, так и их объяснений, сами, отчасти, конституируются посредством теории. Теория не только индуктивно вытекает из предзаданного мира эмпирических наблюдений и стремится его объяснить, теория позволяет нам проводить наблюдения и тем самым преобразовывать сенсорные ощущения в представления, которые мы можем рассматривать как факты. Теории, таким образом, предоставляют нам способы размышлений об эмпирическом мире, способы проведения наблюдений и способы формулирования доказательств, а не только пути объяснения результатов проверок и взаимосвязей среди эмпирических наблюдений.

Каждое из этих трех широко распространенных значений теории дает нам представление о том, как социологическая теория изображает и научное исследование, и публичную жизнь, и практическую деятельность вне академической среды. Теоретические описания предлагают хранилища и синтезы эмпирического знания; они предлагают объяснения и они предлагают методы придумывания новых объяснений. Но так вещи выглядят слишком просто; и это делает незаметной потенциально трансформирующую роль теории и в академической социологии, и в публичной жизни. Эти три общепринятые идеи о том, как работает теория, другими словами, предполагают, что любая наука является стандартной наукой в значении Куна (1970) (то есть, наукой, которая пытается решить проблемы объяснения в рамках установленных парадигм, а не изменить эти парадигмы). Они не оставляют места для революционной науки или даже для тех более скромных попыток оспорить парадигмы, которые мы, вероятно, не станем расценивать как революционные, даже если они привносят значительные изменения в наше мировоззрение.

Возьмем, к примеру, эмпирическое понятие теории, которое я поместил первым в списке. В нём верно отражена та степень, в которой теория должна быть наполнена эмпирическим знанием, но ошибочно представлено эмпирическое знание, то есть так, будто бы оно является простой суммой проверенных суждений. Во-первых, это подразумевает представление о том, что эмпирические суждения могут выстраиваться независимым от теоретических (или метатеоретических) допущений образом, не вписываются в конкретные теоретические ориентации и, тем самым, плохо поддаются интерпретации через призму теоретических дискурсов. Важнее то, что такое понимание не оставляет места для отклонений от нормы и пробелов, структурирующих наше знание наряду с проверенными и несомненными фактами и, возможно, гораздо сильнее способствующих росту знания. И, наконец, оно упускает из виду ту степень, в которой лучшие теории представляют собой не просто скопления суждений, но аналоговые конструкты, сопоставляющие, противопоставляющие и идентифицирующие сходные элементы в разнородных случаях.

Даже если мы говорим о теории как об объяснении и методах конструирования объяснений, что предполагает более тонкий подход, это несправедливо по отношению к роли теории в конституировании нашего непосредственного доступа к социальному миру, включая факты, по поводу которых мы теоретизируем, и практические действия, при помощи которых мы проверяем суждения и представления. Теоретические идеи - например, такие, как идеи демократии или класса – также становятся частью того мира, который мы изучаем, изменяя его таким образом, что мы никогда не сможем достичь полного замыкания круга, предполагаемого представлениями, касающимися теоретической аккумуляции или отношений между теорией и исследованием в наших традиционных учебниках. Кроме того, необходимо отдавать себе отчет в том, что наши теоретические инновации являются реакциями на проблемы, возникающие в ходе попыток достичь понимания или создать нормативные образцы, однако при фиксировании одного круга проблем, они могут вызвать новые, или новые проблемы могут проявиться по мере того, как меняется социальный мир. Это замечание касается и наиболее академических разновидностей науки и, особенно, отношения теории к публичной сфере. Мы не просто движемся от ложных суждений к истинным; мы, в основном, движемся от менее адекватных оценок к более адекватным, при этом критерии адекватности, отчасти всегда определяются интересующими нас практическими проблемами.9 Теории Вебера и Дюркгейма, таким образом, нельзя сопоставлять лишь с критерием истины, как если бы на основании некоторых гипотетических данных мы могли бы решить, что одна из них является верной, а другая – ошибочной. Их, скорее, лучше сравнивать в терминах потенциальной полезности для достижения разного рода пониманий или пониманий вопросов разного рода.10

В этой связи, одна из наиболее значимых ролей теории заключается в возможности задавать новые и разнообразные вопросы. Ряд важных вопросов, не замеченных в теориях Дюркгейма, и Вебера, например, вытекает из теории Маркса. Марксистская теория призывает нас к исследованию того, в какой степени интересы, проистекающие из материальных отношений производства, формируют человеческие идентичности и действия, и способствует ли осознание таких интересов накоплению достаточных сил интернационального классового сознания для победы над национализмом. В некоторых случаях мы можем получить больше информации из вопросов Маркса, чем из его ответов. Более того, теории дают нам возможность задавать те вопросы, которые не возникают у самих теоретиков-основателей. Например, теория отчуждения Маркса вызвала такое настойчивое вопрошание об условиях коммунистических обществ, что якобы марксистские власти пытались препятствовать её применению.

Однако тот факт, что теории позволяют нам задавать новые вопросы, не является лишь знаком прогрессивного роста нашего знания. Речь, скорее, идёт о возможности рассмотрения данного набора социальных феноменов со множества точек зрения. Разнообразие теорий сохраняется не потому, что мы сбиты с толку или еще не пришли к верному научному пониманию проблемы, лежащей перед нами, но потому, что все проблемы – как и все люди – могут рассматриваться по-разному. Или, другими словами, в целом не представляется возможным задавать все интересные вопросы относительно любого действительно важного феномена в рамках одной и той же теории или даже в рамках ряда сопоставимых, логически интегрируемых теорий. Осознание этого факта, в связи с теорией относительности, явилось одним из научных прорывов в современной физике. Как заметил Гейзенберг (цитату из которого приводит в своём замечательном фрагменте о понятии истории Арендт (1954 (1973: 44))):

Самым важным из новых достижений ядерной физики было осознание возможности приложения совершенно разных законов природы к одному и тому же физическому явлению, без какого-либо противоречия. Это связано с тем, что внутри системы законов, основанных на определенных фундаментальных идеях, имеют смысл только какие-то определенные способы постановки вопросов, и, следовательно, такая система оказывается обособленной от других, допускающих постановку иных вопросов.

По этой причине мы не можем ожидать, что теоретическая аккумуляция приведет к развитию конкретной единственной, полностью адекватной теории. Пространство социологической теории с необходимостью – и на самом деле это хорошо – будет оставаться пространством диалога между множественными теориями, каждая из которых предоставляет элементы истины и ни одна – всю истину целиком. Это также означает, что теорию необходимо рассматривать критически через призму ее роли в процессе интерпретации, и что ее эмпирическое наполнение часто лучше всего использовать не как всеобщие истины или законоподобные генерализации, а как аналогии, различия и сопоставления.

 

Идея Критики

Дабы оспорить уютное самодовольство мещанина (или его позитивистско-эмпирических двойников), критическая социальная теория делает непосредственную данность мира объектом исследования и анализа. Это указывает на другую причине, по которой теория состоит в сложных отношениях с фактами. Она не может их просто суммировать или подлежать полной проверке ими, поскольку теория в некотором роде всегда играет существенную роль при конституировании самих фактов. Теория является не только руководством к действию наподобие того, как технологические принципы используются при строительстве мостов. Это вспомогательный элемент в осмыслении изменяющихся обстоятельств и новых возможностей. Она помогает практикующим акторам в их взаимодействии с социальными изменениями, помогая им видеть дальше, чем просто непосредственность того, что есть в любую конкретную минуту, чтобы осмыслить то, что могло бы быть. Это не то же самое, что утопический или любой другой вид нормативного теоретизирования, хотя эта же позиция способствует нормативному теоретизированию. Скорее речь идёт о том, что принципиальное наличие аналитической способности такого рода указывает на ограниченность чистого эмпиризма.

Этот момент концептуализируется по-разному, но одинаково ясно теоретиками-гегельянцами и представителями структуралистского движения, берущего своё начало в трудах лингвиста Фердинанда де Соссюра. Для первых, приоритетное значение имеют напряжения и противоречия, лежащие в основании существующей реальности, и указывающие как на её место в более масштабной исторической реальности, так и на возможности её преодоления. Для вторых, наиболее значима способность увидеть скрытую структуру причин и условий, а не только в большей степени случайные внешние паттерны фактических явлений. Фактические явления всегда содержат элементы изменчивости и случайности, и потому являются недостаточными ориентирами для базовой структуры возможностей. Именно по этой причине эмпирическое знание нуждается в дополнении теорией, а теория не может быть простой суммой эмпирического знания. Логика этого вопроса не так уж отличается от логики статистического вывода. Социологам знакомо различие между частным эпизодом и статистической моделью – и мы порой испытываем замешательство, когда студенты, коллеги или политики упорно стремятся мыслить в терминах конкретных случаев, а не всеобщих паттернов и вероятностей. Каузальность всегда зависит от суждения, которое идет дальше «фактов» или цифр как таковых. И в более глубоком, теоретическом смысле, она основывается на признании того, что факты могли бы быть другими.

Старое противопоставление идеографического (партикуляристского или единичного) и номотетического (генерализированного или типизированного) обоснования не вполне улавливает этот момент. Оно точно передаёт суть исторического описания, в котором к данному единичному результату ведёт цепочка конкретных событий. История, таким образом, является рассказом о том, что произошло. Но мы, тем не менее, также стремимся к оценке того, что могло бы произойти, поскольку эта информация имеет принципиальное значение для выработки наших текущих решений. Но законодательное обоснование также не дает этого. Оно предлагает – по крайней мере, в большинстве версий и в терминах «Спора о методах» (Methodenstreit) – генерализацию множества отдельных вариантов того, что произошло.11 Переход от эмпирической истории к теории требует ещё одного шага за пределы простой генерализации. Говорят, что генералы, которые готовятся к войне, прислушиваясь только к прошлому опыту, готовятся к тому, что бы эта война оказалось для них последней. Одна из ролей теории заключается в том, чтобы дать нам возможность понять, как могут отличаться наши будущие войны.

Проблематичность отношения теории к фактам никоим образом нельзя воспринимать как разрешение сделать теорию менее эмпирически наполненной. Постижение основополагающей каузальности – это не просто вопрос абстракции. Более того, если теория не является постоянно открытой для пересмотра в свете эмпирической проблемы, она, скорее всего, иссякнет или выйдет из употребления, или станет лишь прибежищем идеологии. Но то же самое справедливо не только для эмпирического исследования организованного социальной наукой, но и для опыта и практического действия, всегда являющихся источниками индуктивного содержания, значения и гибкости социальной теории. Использование теории для того, чтобы бросить вызов данности социального мира и позволить исследователям увидеть новые проблемы и новые факты в этом мире, требует признания того, что знание является продуктом истории и всегда, по меньшей мере, потенциально, условием исторически значимого действия.

Поскольку теоретизирование означает раскрытие возможностей понимания, оно никогда не может быть полностью нейтральным; оно обязательно проективно. Это заставляет теоретика серьезно относиться как к историческим истокам его или ее теории, так и к ее направленности на будущее. Описывая эту необходимую для теории, а фактически - для мышления, ситуацию, заключающуюся во внутреннем конфликте между прошлым и будущим, Арендт заимствует кафкианскую притчу. Она рассказывает о некоем индивиде.12

У него есть два врага: первый довлеет над ним сзади, из истоков. Второй перекрывает ему дорогу вперед. Он борется и с тем, и с другим. Естественно, первый поддерживает его в борьбе со вторым, так как хочет толкнуть его вперед, и таким же образом второй поддерживает его в его борьбе с первым, так как гонит его назад. Но это только теоретически так. Потому что существуют не только два врага, но также и он сам, а кто на самом деле знает его намерения? Его мечтой, тем не менее, является то, что однажды в незаметный момент – а для этого потребуется ночь, темнее любой ночи, которая когда-либо была – он выскочит из этой линии борьбы и будет выдвинут, на основании своего боевого опыта, на должность третейского судьи для своих врагов в их борьбе друг с другом. (Arendt, (1954 (1977: 7))

Главный герой приходит к своей специфической и определенной идентичности за счет своей позиции в этом конфликте. Мечта быть выдвинутым на роль третейского судьи, которой были подвержены многие мыслители, в какой-то степени опасна, это мечта о том, что теорию можно отделить как от ретроспективного анализа прошлого – включая ее собственное прошлое – так и от возможного участия в создании будущего. Неудивительно, что у теоретиков может быть такая мечта, такая надежда достичь совершенного знания, важнее, однако, чтобы они смогли устоять перед ней. Покинуть поле сражения для должности третейского судьи означает попытаться принять картезианскую точку зрения ниоткуда. Это не торжество разума, это просто непонимание. Такая точка зрения предлагает не знание, свободное от исторических предубеждений и искажённости какими-либо практическими целями, а знание, не способное осознать свои истоки и взять на себя ответственность за последствия.

Многие социальные теории, даже лучшие из них, создаются и формулируются так, будто они написаны с позиции третейского судьи. Недостаточно серьезное отношение социальной теории как к собственным историческим условиям происхождения, так и к последствиям собственного использования в практической деятельности, не только раздражает тех, кто призывает к более критической теории, но и провоцирует частые выражения недовольства со стороны теоретиков «мэйнстрима», или позитивистов, которые рассчитывают на нечто вроде прямой аккумуляции социального знания. Философский самоанализ, основанный на эмпиризме и других метатеориях того типа, что обозначаются рыхлым термином «позитивистские», на самом деле ведут многих теоретиков к недобросовестности в отношении подлинной оценки собственных достижений. Возлагая надежды на «открытие» вечных и бесперспективных истин, они беспомощно наблюдают за тем – или иногда в плохом настроении набрасываются с оборонительной и деструктивной критикой на то – как их истины перехватываются другими. Они не способны оценить подлинную важность своей собственной работы, то есть исторически конкретного вклада в процесс практического мышления, а не чистого знания, в диалог, в котором идет постоянная выработка новых пониманий. Они как будто отождествляют себя лишь с Сократом поздних диалогов (или с Платоном недиалогических произведений), претендующим на господство над всей дискуссией и изложение всей истины; они не видят силу скромности Сократа в ранних диалогах, когда его голос – единственный, но, тем не менее, выделяющийся среди немногих, каждый из которых высказывает аспекты истины и видоизменяет смыслы того, что есть сказать другим (образ заимствован у Гадамера, 1975).

Как предполагается в этой метафоре, проблема не только в исторических изменениях, но в многообразии мнений, в различиях бесконечного ряда субъектных позиций и субъективных идентичностей. Сам факт рождаемости, как Арендт назвала непрерывное возобновление человеческого мира посредством производства существ, смертных и уникальных одновременно, означает, что каждое дитя приходит в этот мир как потенциальный источник радикальной новизны. В обычном – но никогда полностью обычном – мире человеческой истории, это также служит началом культурному разнообразию, поскольку оно возможно только при условии трансляции новых идей, некоторые из которых становятся традициями.

Поскольку существует так много теорий направленных на завоевание должности третейского судьи, по-видимому, полезно иметь специальный термин для теории, обладающей самосознанием своей историчности, своего места в диалоге и среди многообразия культур, своей несводимости к фактам и своей вовлеченности в практический мир. Вслед за Кантом, а не только за Хоркхаймером и Адорно, мы можем назвать это критической теорией.

Кант четко противопоставил свою философию как скептицизму Юма, так и догматическому рационализму Лейбница. Отрицать возможность устойчивого понимания и теоретического знания было так же необоснованно, как и воображать, что оно уже достигнуто. Вместо этого, Кант стремился настолько систематически, насколько мог, исследовать границы, а также основания различных форм разума, знания и понимания, обращаясь не только к чистому разуму, но и к практическому разуму и эстетическому суждению. Кант, возможно, не вполне преуспел в своем стремлении, и фактически недооценил ту степень, в которой его теория, как и все другие, скорее оказалась вписана в историю и культуру, чем способна вырваться за их пределы. Гегель пытался историзировать – и социализировать – Канта по-своему, Дюркгейм - по-своему. Неслучайно, что уже в наши дни и Пьеру Бурдье (в «Категориях Профессорских Суждений, или Конфликте Факультетов» («The Categories of Professorial Judgement, or The Conflict of the Faculties»)), и Мишелю Фуко (в работе «Что такое Просвещение?» («What Is Enlightenment?») понадобилось обращение к Канту как в названиях, так же, как и в содержании своих размышлений.13 Юрген Хабермас, особенно в более поздних трудах, также все больше производит впечатление представителя неокантианской этики.

Фигура Канта также полезна в качестве напоминания об ошибке, связанной с очерчиванием сверхчетких границ между Просвещением и движением романтизма (или между модерном и постмодерном). Никто не вызывал такое восхищение Канта, благодаря которому появилось как само название, так и закатилась эпоха Просвещения, чем Руссо, бюст которого он держал на своем рабочем столе. Тем не менее, из всех мыслителей восемнадцатого века Руссо более всех предвосхитил романтизм. В эпоху, когда самопровозглашенные постмодернисты бичуют Просвещение как основу репрессивного модернистского сознания, следует вспомнить о том, что, в свое время, philosophes были такими же убежденными врагами мещанского самодовольства, как и романтики, поколение или два спустя. И если в качестве своего фокуса критическая теория ставит исследование социального мира вне тех измерений, которые можно воспринимать как данность, обусловленную рамками современного сознания какой-либо эпохи, значит, это должен быть достаточно просторный дом для того, чтобы в нём можно было принимать одновременно – хотя и не без критики – как последователей романтиков, так и просветителей, избегая при этом, как крайнего скептицизма с его намеком на то, что у нас нет иных источников интеллектуальных гарантий кроме традиции, так и догматизма с его тезисом о позитивности интуитивно постигаемого мира.

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных