Главная | Случайная
Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Стихотворение Ап. Григорьева




 

 

После многодневного запоя

синими глазами мудака

погляди на небо голубое,

тормознув у винного ларька.

 

Ах, как все прекрасно начиналось:

рифма-дура клеилась сама,

ластилась, кривлялась, вырывалась

и сводила мальчика с ума.

 

Плакала, жеманница, молилась,

нынче улыбается, смотри:

как-то все, мол, глупо получилось,

сопли вытри и слезу сотри.

 

Да, сентиментален, это точно.

Слезы, рифмы, все, что было, — бред.

Водка скиснет, но таким же точно

небо будет через тыщу лет.

 

 

«Почти случайно пьесу Вашу…»

 

К А.П.

 

 

Почти случайно пьесу Вашу,

вернувшись с минеральных вод,

прочел и вспомнил встречу нашу

в столице позапрошлый год.

 

…На легкой бричке — по казенным —

я из Казани прилетел

усталым, нищим и влюбленным

в поэмы Александра Л.

 

Звучит ли ныне эта лира,

умолк ли сей печальный глас?

От «Гезиода и Омира»[49]

готов заплакать хоть сейчас.

 

Иль это Батюшков? Но к делу!

нас познакомил Александр…

Простите, с рифмою заело:

тетраэдр… Гектор… автокар!

 

Да, точно Барюшков! Он, к слову,

поручик тоже. Что потом?

Зашли к жиду Золотареву,

дурным затарились вином.

 

Пошли гулять на всю округу,

к цыганам ездили гурьбой.

Неделю ехал через Лугу

в село Бобрищево, домой.

 

Лесочек, поле, шито-крыто,

мила соседка, глуп сосед.

А Вас спросить позвольте: мы-то

стрелялись, что ли? Или нет?

 

 

«Положив на плечи автоматы…»

 

 

Положив на плечи автоматы,

мимо той, которая рыдала,

уходили тихие солдаты

прямо в небо с громкого вокзала.

 

Развевались лозунги и флаги,

тяжело гудели паровозы.

Слезы будут только на бумаге,

в небе нету слез и слова «слезы».

 

Сколько нынче в улицах Свердловска

голых тополей, испепеленных

И летит из каждого киоска

песенка о мальчиках влюбленных.

 

Потому что нет на свете горя,

никого до смерти не убили.

Синий вечер, розовое море,

белые штаны, автомобили.

 

 

«В номере гостиничном, скрипучем…»

 

 

В номере гостиничном, скрипучем,

грешный лоб ладонью подперев,

прочитай стихи о самом лучшем,

всех на свете бардов перепев.

 

Чтобы молодящиеся Гали,

позабыв ежеминутный хлам,

горничные за стеной рыдали,

растирали краску по щекам.

 

О России, о любви, о чести,

и долой — в чужие города.

Если жизнь всего лишь форма лести,

больше хамства: «Водки, господа!»

 

Чтоб она трещала и ломалась,

и прощалась с ней душа жива.

В небесах музы ка сочинялась

вечная — на смертные слова.

 

 

«Ночь. Каптерка. Домино…»

 

 

Ночь. Каптерка. Домино.

Из второго цеха — гости.

День рождения у Кости

И кончается вино:

ты сегодня младший, брат,

три литрухи и — назад.

 

И бегу, забыв весь свет,

на меня одна надежда.

В солидоле спецодежда.

Мне почти семнадцать лет.

И обратно — по грязи,

с водкою из магази…

 

Что такое? Боже мой!

Два мента торчат у «скорой».

Это шкафчик, о который

били Костю головой?

Раз, два, три, четыре, пять

Все — в машину, вашу мать.

 

Зимний вечер. После дня

трудового над могилой,

впечатляюще унылой

почему-то плачу я:

ну, прощай, Салимов К. У.

Снег ложится на башку.

 

 

«Серж эмигрировать мечтал…»

 

 

Серж эмигрировать мечтал,

но вдруг менту по фейсу дал

и сдал дела прокуратуре,

Боб умер, скурвился Вадим,

и я теперь совсем один

как чмо последнее в натуре.

 

Едва живу, едва дышу,

что сочиню — не запишу,

на целый день включаю Баха,

летит за окнами листва

едва-едва, едва-едва,

и перед смертью нету страха.

 

О где же вы, те времена,

когда я пьян был без вина

и из общаговского мрака,

отвесив стражнику поклон,

отчаливал, как Аполлон,

обвешан музами с химфака.

 

Я останавливал такси —

куда угодно, но вези.

Одной рукой, к примеру, Иру

обняв, другою обнимал,

к примеру, Олю и взлетал

над всею чепухою мира.

 

 

Леонтьеву

 

«…Всё на главу мою…»

А. П.[50]

 

 

Сашка, пьяница, поэт,

ни поэму, ни сонет,

ни обычный ворох од

не найдешь ты в сем конверте.

Друг мой, занят я. И вот

чем. Уж думал, дело к смерти,

да-с, короче, твой Борис

было уж совсем раскис,

размышляя на предмет

подземелья, неба, морга.

Вдруг, поверишь ли, поэт,

появляется танцорка.

Звать Наташей. Тренер по

аэробике — и по,

доложу тебе, и но,

и лицом мила, как будто.

Хоть снимай порнокино

на площадке Голливуда.

Так что, Сашка, будь здоров.

Извини, что нет стихов, —

скверной прозою пишу,

что едва ль заборной краше.

С музой больше не грешу,

я грешу с моей Наташей.

 

 

«Дурацкий вечер, с книжечкой в руке…»

 

 

Дурацкий вечер, с книжечкой в руке:

Кенжеев на казахском языке.

 

 

«Диапазон довольно узкий…»

 

 

Диапазон довольно узкий

везде, особенно в стихах:

коль ты еврей, ты все же русский,

но коль казах, то уж казах.

 

 

«Поэзия должна быть странной…»

 

 

Поэзия должна быть странной —

забыл — бессмысленной, туманной,

как секс без брака, беззаконной

и хамоватой, как гусар,

шагающий по Миллионной,

ворон пугая звоном шпор.

 

…Вдруг опустела стеклотара

мы вышли за полночь из бара,

аллея вроде коридора

сужалась, отошел отлить,

не прекращая разговора

с собой: нельзя так много пить.

 

Взглянул на небо, там мерцала

звезда, другая описала

дугу огромную — как мило —

на западе был сумрак ал.

Она, конечно, не просила,

но я ее поцеловал.

 

Нет, всё не так, не то. Короче,

давайте с вечера до ночи —

в квартире, за углом, на даче —

забыв про недругов про всех, —

друзья мои, с самоотдачей

пить за шумиху, за успех.

 

 

«Вот эта любит Пастернака…»

 

 

«Вот эта любит Пастернака…» —

мне мой приятель говорил.

«Я наизусть “Февраль”…», однако

я больше Пушкина любил.

Но ей сказал: «Люблю поэта

я Пастернака…» А потом

я стал герой порносюжета.

И вынужден краснеть за это,

когда листаю синий том.

 

 

«На чьих-нибудь чужих похоронах…»

 

 

На чьих-нибудь чужих похоронах

какого-нибудь хмурого коллеги

почувствовать невыразимый страх,

не зная, что сказать о человеке.

 

Всего лишь раз я сталкивался с ним

случайно, выходя из коридора,

его лицо закутал синий дым

немодного сегодня «Беломора».

 

Пот толстяка катился по вискам.

Большие перекошенные губы.

А знаете, что послезавтра к вам

придут друзья и заиграют трубы?

 

Вот только ангелов не будет там,

противны им тела, гробы, могилы.

Но слезы растирают по щекам

и ожидают вас, сотрудник милый.

 

…А это всё слова, слова, слова,

слова, и, преисполнен чувства долга,

минуты три стоял ещё у рва

подонок тихий, выпивший немного.

 

 

«Все хорошо начинали. Да плохо кончали…»

 

 

Все хорошо начинали. Да плохо кончали.

Покричали и замолчали —

кто — потому что не услышан, кто —

потому что услышан не теми, кем хотелось.

Идут, завернувшись в пальто.

А какая была смелость,

напористость. Это были поэты

настоящие, это

были поэты, без дураков.

Завернулись в пальто, словно в тени, руки — в

карманы.

Не здороваются, т. к. не любят слов.

Здороваются одни графоманы.

 

 

«Дядя Саша откинулся…»

 

 

Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.

Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.

Двадцать лет его взгляд упирался в забор.

Чай грузинский ходила кидать проститутка.

 

— Народились, пока меня не было, бля, —

обращается к нам, улыбаясь, — засранцы!

Стариков помянуть бы, чтоб — пухом земля,

но пока будет музыка, девочки, танцы.

 

Танцы будут. Наденьте свой модный костюм

двадцатилетней давности, купленный с куша.

Опускайтесь с подружкой в кабак, словно в трюм,

пропустить пару стопочек пунша.

 

Танцы будут. И с финкой Вы кинетесь на

двух узбеков, «за то, что они спекулянты».

Лужа крови смешается с лужей вина.

Издеваясь, Шопена споют музыканты.

 

Двадцать лет я хожу по огромной стране,

где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,

и все четче, точней вспоминаются мне

Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.

 

Вспоминается мне этот маленький двор,

длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь.

И на финочке Вашей красивый узор:

— Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.

 

 

«Америка Квентина Тарантино…»

 

 

Америка Квентина Тарантино —

Боксеры, проститутки, бизнесмены,

О, профессиональные бандиты,

Ностальгирующие по рок-н-роллу,

Влюбленные в свои автомобили:

Мы что-то засиделись в Петербурге,

Мы засиделись в Екатеринбурге,

Перми, Москве, Царицыне, Казани.

Всё Александра Кушнера читаем

И любим даже наших глуповатых,

Начитанных и очень верных жен.

И очень любим наших глуповатых,

Начитанных и очень верных жен.

 

 

Ода («Ночь. Звезда. Милицанеры…»)

 

Скажу, рысак![51]

А. П.

 

 

Ночь. Звезда. Милицанеры .

парки, улицы и скверы

объезжают. Тлеют фары

италийских «Жигулей».

Извращенцы, как кошмары,

прячутся в тени аллей.

 

Четверо сидят в кабине.

Восемь глаз печально-синих.

Иванов. Синицын. Жаров.

Лейкин сорока двух лет,

на ремне его «Макаров».

Впрочем, это пистолет.

 

Вдруг Синицын: «Стоп-машина».

Скверик возле магазина

«Соки-воды». На скамейке

человек какой-то спит.

Иванов, Синицын, Лейкин,

Жаров: вор или бандит?

 

Ночь. Звезда. Грядет расплата.

На погонах кровь заката.

«А, пустяк, — сказали только,

выключая ближний свет, —

это пьяный Рыжий Борька,

первый в городе поэт».

 

 

«Мне говорил Серега Мельник…»

 

 

Мне говорил Серега Мельник:

«Живу я, Боря, у базара.

Охота выпить, нету денег —

к урюкам валим без базара.

 

А закобенятся урюки:

да денег нет, братва, да в слезы.

Ну чё, тогда давайте, суки,

нам дыни, яблоки, арбузы».

 

Так говорил Серега Мельник,

воздушный в юности десантник,

до дырок износивший тельник,

до блеска затаскавший ватник.

 

Я любовался человеком

простым и, в сущности, великим.

…Мне не крестить детей с узбеком,

казахом, азером, таджиком.

 

 

«Отделали что надо, аж губа…»

 

 

Отделали что надо, аж губа

отвисла эдак. Думал, всё, труба,

приехал ты, Борис Борисыч, милый.

И то сказать: пришел в одних трусах

с носками, кровь хрустела на зубах,

нога болела, грезились могилы.

 

Ну, подождал, пока сойдет отек.

А из ноги я выгоду извлек:

я трость себе купил и с тростью этой

прекраснейшей ходил туда-сюда,

как некий князь, и нравился — о да! —

и пожинал плоды любви запретной.

 

 

«Оставь мне небо темно-синее…»

 

 

Оставь мне небо темно-синее

и ели темно-голубые,

и повсеместное уныние,

и горы снежные, любые.

 

Четвертый день нет водки в Кытлыме,

чисты в общаге коридоры —

по ним-то с корешами вышли мы

глядеть на небо и на горы.

 

Я притворяюсь, что мне нравится,

единственно, чтоб не обидеть,

поддакиваю: да, красавица.

Да, надо знать. Да, надо видеть.

 

И легкой дымкою затянута,

и слабой краскою облита.

Не уходи, разок хотя бы ты

взгляни в глазок теодолита.

 

Иначе что от нас останется,

еще два-три таких урока:

душа все время возвращается

туда — и плачет, одинока.

 

 

Писатель

 

 

Как таксист, на весь дом матерясь,

за починкой кухо нного крана,

ранит руку и, вытерев грязь,

ищет бинт, вспоминая Ивана

 

Ильича, чуть не плачет, идет

прочь из дома: на волю, на ветер —

синеглазый худой идиот,

переросший трагедию Вертер —

 

и под грохот зеленой листвы

в захламленном влюбленными сквере

говорит полушепотом: «Вы,

там, в партере!»

 

 

«Еще не погаснет жемчужин…»

 

 

Еще не погаснет жемчужин

соцветие в городе том,

а я просыпаюсь, разбужен

протяжным фабричным гудком.

 

Идет на работу кондуктор,

шофер на работу идет.

Фабричный плохой репродуктор

огромную песню поет.

 

Плохой репродуктор фабричный,

висящий на красной трубе,

играет мотив неприличный,

как будто бы сам по себе.

 

Но знает вся улица наша,

а может, весь микрорайон:

включает его дядя Паша,

контужен фугаскою он.

 

А я, собирая свой ранец,

жуя на ходу бутерброд,

пускаюсь в немыслимый танец

известную музыку под.

 

Как карлик, как тролль на базаре,

живу и пляшу просто так.

Шумите, подземные твари,

покуда я полный мудак.

 

Мутите озерные воды,

пускайте по лицам мазут.

Наступят надежные годы,

хорошие годы придут.

 

Крути свою дрянь, дядя Паша,

но лопни моя голова,

на страшную музыку вашу

прекрасные лягут слова.

 

 

«…И понял я, что не одна мерцала…»

 

 

…И понял я, что не одна мерцала

звезда, а две, что не одна горела

звезда, а две, и не сказав, что мало,

я все же не скажу, что много было

их (звезд), чтобы расправиться со мглою

над круглою моею головою.

 

 

На смерть поэта

 

 

Я так люблю иронию мою.

И жизнь воспринимаю как удачу —

в надежде на забвенье, словно чачу,

ее хотя и морщуся, но пью.

 

Я убивал, а вы играли в дум*

до членов немощных изнеможенья.

И выдавало каждое движенье,

как заштампован ваш свободный ум.

 

А вы меня учили — это зал,

кулисы, зритель, прочие детали.

Вы жили, потому что вы играли.

Я жил, и лишь поэтому играл.

 

Вы там, на сцене, многое могли.

А я об стену бился лбом бесславным.

Но в чем-то самом нужном, самом главном

вы мне невероятно помогли.

 

Я, мнится, нечто новое привнес

в поэзию, когда, столкнувшись с вами,

воспользовался вашими словами,

как бритвой, отвращения не без.

 

 

Баллада

 

 

На Урале, в городе Кургане,

в день шахтера или ПВО

направлял товарищ Каганович

револьвер на деда моего.

 

Выходил мой дед из кабинета

в голубой, как небо, коридор —

мимо транспарантов и портретов

мчался грозный импортный мотор.

 

Мимо всех живых, живых и мертвых,

сквозь леса, и реки, и века,

а на крыльях выгнутых и черных

синим отражались облака.

 

Где и под какими облаками,

наконец, в каком таком дыму,

бедный мальчик, тонкими руками

я тебя однажды обниму?

 

 

«Пела мне мама когда-то…»

 

 

Пела мне мама когда-то,

слышал я из темноты:

спят ребята и зверята

тихо-тихо, спи и ты.

 

Только — надо ж так случиться —

холод, пенье, яркий свет:

двадцать лет уж мне не спится,

сны не снятся двадцать лет.

 

Послоняюсь по квартире

или сяду на кровать.

Надо мне в огромном мире

жить, работать, умирать.

 

Быть примерным гражданином

и солдатом — иногда.

Но в окне широком, длинном

тлеет узкая звезда.

 

Освещает крыши, крыши.

Я гляжу на свет из тьмы:

не так громко, сердце, тише —

тут хозяева не мы.

 

 

Кусок элегии

 

Н.

 

 

Дай руку мне — мне скоро двадцать три —

и верь словам, я дольше продержался

меж двух огней — заката и зари.

Хотел уйти, но выпил и остался

удерживать сей призрачный рубеж:

то ангельские отражать атаки,

то дьявольские, охраняя брешь,

сияющую в беспредметном мраке.

Со всех сторон идут, летят, ползут.

Но стороны-то две, а не четыре.

И если я сейчас останусь тут,

я навсегда останусь в этом мире.

И ты со мной — дай руку мне — и ты

теперь со мной, но я боюсь увидеть

глаза, улыбку, облако, цветы.

Все, что умел забыть и ненавидеть.

Оставь меня и музыку включи.

Я расскажу тебе, когда согреюсь,

как входят в дом — не ангелы — врачи

и кровь мою процеживают через

тот самый уголь — если б мир сгорел

со мною и с тобой — тот самый уголь.

А тот, кого любил, как ангел бел,

закрыв лицо, уходит в дальний угол.

И я вишу на красных проводах

в той вечности, где не бывает жалость.

И музыку включи, пусть шпарит Бах —

он умер, но мелодия осталась.

 

 

Памяти друга

 

Ю. Л.[52]

 

 

Жизнь художественна,

смерть — документальна

и математически верна,

конструктивна и монументальна,

зла, многоэтажна, холодна.

 

Новой окрыленные потерей,

расступились люди у ворот.

И тебя втащили в крематорий,

как на белоснежный пароход.

 

Понимаю, дикое сравненье!

Но поскольку я тебя несу,

для тебя прощенья и забвенья

я прошу у неба. А внизу,

 

запивая спирт вишневым морсом,

у котла подонок-кочегар

отражает оловянным торсом

умопомрачительный пожар.

 

Поплывешь, как франт, в костюме новом,

в бар войдешь красивым и седым,

перекинешься с красоткой словом,

а на деле — вырвешься, как дым.

 

Вот и все, и я тебя не встречу

в заграничном розовом порту

с девочкой, чья юбочка короче

перехода сторону на ту.

 

 

«Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…»

 

 

Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,

в белом плаще английском уходит прочь.

 

В черную ночь уходит в белом плаще,

вообще одинок, одинок вообще.

 

Вообще одинок, как разбитый полк:

ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.

 

Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:

Рыжий Б., Леонтьев А., Дозморов О.

 

Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:

как матерится, как говорит, как ест.

 

Как одному: «другу», а двум другим

он «Сапожок»[53]подписывал: «дорогим».

 

Как говорить о Бродском при нем нельзя,

Встал из-за столика: не провожать, друзья.

 

Завтра мне позвоните, к примеру, в час.

Грустно и больно: занят, целую вас!

 

 

«Когда бы знать наверняка…»

 

 

Когда бы знать наверняка,

что это было в самом деле —

там голубые облака

весь день над крышами летели,

под вечер выпивши слегка,

всю ночь соседи что-то пели.

 

Отец с работы приходил

и говорил во рту с таблеткой,

ходил по улице дебил,

как Иисус, с бородкой редкой.

Украв, я в тире просадил

трояк, стрельбой занявшись меткой.

 

Все это было так давно,

что складываются детали

в иное целое одно,

как будто в страшном кинозале

полнометражное кино

за три минуты показали.

 

В спецшколу будем отдавать

его, пусть учится в спецшколе!

Отец молчит, и плачет мать,

а я с друзьями и на воле

ржу, научая слову «блядь»

дебила Николая, Колю.

 

 

«Вот дворик крохотный в провинции печальной…»

 

 

Вот дворик крохотный в провинции печальной,

где возмужали мы с тобою, тень моя,

откуда съехали — ты помнишь день прощальный? —

я вспоминал его, дыханье затая.

 

Мир не меняется — о тень — тут все как было:

дома хрущевские, большие тополя,

пушинки кружатся — коль вам уже хватило,

пусть будет пухом вам огромная земля.

 

Под этим тополем я целовал ладони,

да, не красавице, но из последних сил,

летело белое на темно-синем фоне

по небу облако, а я ее любил.

 

Мир не меняется, а нам какое дело,

что не меняется, что жив еще сосед,

ведь я любил ее, а облако летело,

но нету облака — и мне спасенья нет.

 

 

«Вот в этом доме Пушкин пил…»

 

 

Вот в этом доме Пушкин пил

с гусарами. Я полюбил

за то его как человека.

…Мы поворачиваем — и

реалии иного века:

автомобили и огни.

 

Как хорошо в июне тут,

когда, нам кажется, плывут

мосты, дворцы, кварталы, зданья,

и этот конь, и эти львы,

полны свеченья и сиянья,

по волнам пасмурной Невы.

А с ними мы плывем куда —

то, уплываем навсегда,

и тени наши покидают

нас и, коснувшись наших рук,

как бы взлетают. Да, рыдают.

Но се поэзия, мой друг.

 

Иное дело тут зимой:

купить вина, пойти домой,

и только снег летит на камни,

и гибнут ангелы, трубя.

Дай хоть обнять двуми руками

на фоне вечности тебя.

 

 

В гостях

 

 

— Вот «Опыты», вот «Сумерки», а вот

«Трилистник». — Достает

из шкафа книги. «Сумерки», конечно,

нам интересны более других.

— Стихи — архаика. И скоро их

не будет. — Это бессердечно.

 

И хочется спросить: а как

же мы? Он понимает — не дурак,

но, вероятно, врать не хочет — кротко

на нас с товарищем глядит

и, улыбаясь, говорит:

— Останьтесь, у меня есть водка.

 

 

«…А была надежда на гениальность. Была…»

 

 

…А была надежда на гениальность. Была

да сплыла надежда на гениальность.

 

— Нет трагедии необходимой, мила

тебе жизнь. А поэзия — это случайность,

а не неизбежность.

 

— Но в этом как раз

и трагедия, злость золотая и нежность.

Потому что не вечность, а миг только, час.

 

Да, надежда, трагедия, неизбежность.

 

 

Философская лирика

 

 

Прошла гроза, пятьсот тонов заката

разлиты в небе: желтый, темно-синий.

Конечно, ты ни в чем не виновата,

в судьбе, как в небе, нету четких линий.

 

Так вот на этом темно-синем фоне,

до смерти желтом, розовом, багровом,

дай хоть последний раз твои ладони

возьму в свои и не обмолвлюсь словом.

 

Дай хоть последний раз коснусь губами

щек, глаз, какие глупости, прости же

и помни: за домами-облаками

живет поэт и критик Борька Рыжий.

 

Живет худой, обросший, одинокий,

изрядно пьющий водку, неустанно

твердящий: друг мой нежный, друг жестокий

(заламывая руки), где ты, Анна?

 

 

«Эмалированное судно…»

 

 

Эмалированное судно,

окошко, тумбочка, кровать,

жить тяжело и неуютно,

зато уютно умирать.

Лежу и думаю: едва ли

вот этой белой простыней

того вчера не укрывали,

кто нынче вышел в мир иной.

И тихо капает из крана.

И жизнь, растрепана, как блядь,

выходит как бы из тумана

и видит: тумбочка, кровать…

И я пытаюсь приподняться,

хочу в глаза ей поглядеть.

Взглянуть в глаза и — разрыдаться

и никогда не умереть.

 

 

«Был городок предельно мал…»

 

 

Был городок предельно мал,

проспект был листьями застелен.

Какой-то Пушкин или Ленин

на фоне осени стоял

совсем один, как гость случайный,

задумчивый, но не печальный.

 

…Как однотипны города

горнорабочего Урала.

Двух слов, наверно, не сказала,

и мы расстались навсегда,

и я уехал одинокий,

ожесточенный, не жестокий.

 

В таком же городе другом,

где тоже Пушкин или Ленин

исписан матом, и забелен

тот мат белилами потом,

проездом был я две недели,

один, как призрак, жил без цели.

 

Как будто раздвоился мир

и расстоянье беспредельно

меж нами, словно параллельно

мы существуем: щелок, дыр,

лазеек нет, есть только осень,

чей взор безумен и несносен.

 

Вот та же улица, вот дом

до неприличия похожий,

и у прохожих те же рожи —

в таком же городе другом —

я не заплачу, но замечу,

что никогда тебя не встречу.

 

 

«Когда вонзают иглы в руки…»

 

 

Когда вонзают иглы в руки

и жизнь чужда и хороша —

быть может, это час разлуки,

не покидай меня, душа.

 

Сестрица Лена, ангел Оля[54],

не уходите никуда —

очистив кровь от алкоголя,

кровь станет чистой навсегда.

 

Кровь станет чистой, будет красной,

я сочиню стихи о том,

как славно жить в стране прекрасной

и улыбаться красным ртом.

 

Но краток миг очарованья

и, поутру, открыв глаза,

иду — сентябрь, кварталы, зданья.

И, проклиная небеса,

 

идут рассерженные люди,

несут по облаку в глазах,

и улыбаясь, смотрит Руди

и держит агнца на руках.

 

 

«Пока я спал, повсюду выпал снег…»

 

 

Пока я спал, повсюду выпал снег —

он падал с неба, белый, синеватый,

и даже вышел грозный человек

с огромной самодельною лопатой

и разбудил меня. А снег меня

не разбудил, он очень тихо падал.

Проснулся я посередине дня,

и за стеной ребенок тихо плакал.

Давным-давно я вышел в снегопад

без шапки и пальто, до остановки

бежал бегом и был до смерти рад

подруге милой в заячьей обновке —

мы шли ко мне, повсюду снег лежал,

и двор был пуст, вдвоем на целом свете

мы были с ней, и я поцеловал

ее тогда, взволнованные дети,

мы озирались, я тайком, она

открыто. Где теперь мои печали,

мои тревоги? Стоя у окна,

я слышу плач и вижу снег. Едва ли

теперь бы побежал, не столь горяч.

(Снег синеват, что простыни от прачек.)

Скреби лопатой, человече, плачь

мой мальчик или девочка, мой мальчик.

 

 

«Там вечером Есенина читали…»

 

 

Там вечером Есенина читали,

портвейн глушили, в домино играли.

А участковый милиционер

снимал фуражку и садился рядом

и пил вино, поскольку не был гадом.

Восьмидесятый год. СССР.

 

Тот скверик возле Мясокомбината

я помню, и напоминать не надо.

Мне через месяц в школу, а пока

мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето.

«Купи себе марожнова». Монета

в руке моей, во взоре — облака.

 

«Спасиба». И пошел, не оглянулся.

Семнадцать лет прошло, и я вернулся —

ни света и ни воздуха. Зато

остался скверик. Где же вы, ребята,

теперь? На фоне Мясокомбината

я поднимаю воротник пальто.

 

И мыслю я: в году восьмидесятом

вы жили хорошо, ругались матом,

Есенина ценили и вино.

А умерев, вы превратились в тени.

В моей душе еще живет Есенин,

СССР, разруха, домино.

 

 

«Ну вот, я засыпаю наконец…»

 

 

Ну вот, я засыпаю наконец,

уткнувшись в бок отцу, еще отец

читает: «Выхожу… я на дорогу…»

Совсем один? Мне пять неполных лет.

Я просыпаюсь, папы рядом нет,

и тихо так и тлеет понемногу

в окне звезда, деревья за окном,

как стражники, мой охраняют дом.

И некого бояться мне, но все же

совсем один. Как бедный тот поэт.

Как мой отец. Мне пять неполных лет.

И все мы друг на друга так похожи.

 

 

«Темнеет в восемь — даже вечер…»

 

 

Темнеет в восемь — даже вечер

тут по-немецки педантичен.

И сердца стук бесчеловечен,

предельно тверд, не мелодичен.

 

В подвальчик проливает месяц

холодный свет, а не прощальный.

И пиво пьет обрюзгший немец,

скорее скучный, чем печальный.

 

Он, пересчитывая сдачу,

находит лишнюю монету.

Он щеки надувает, пряча

в карман вчерашнюю газету.

 

В его башке полно событий,

его политика тревожит.

Выходит в улицу, облитый

луной — не хочет жить, но может.

 

В семнадцать лет страдает Вертер,

а в двадцать два умнеет, что ли.

И только ветер, ветер, ветер

заместо памяти и боли.

 

 

Кино

 

 

Вдруг вспомнятся восьмидесятые

с толпою у кинотеатра

«Заря», ребята волосатые

и оттепель в начале марта.

 

В стране чугун изрядно плавится

и проектируются танки.

Житуха-жизнь, плывет и нравится,

приходят девочки на танцы.

 

Привозят джинсы из Америки

и продают за ползарплаты

определившиеся в скверике

интеллигентные ребята.

 

А на балконе комсомолочка

стоит немножечко помята,

она летала, как Дюймовочка,

всю ночь в объятьях депутата.

 

Но все равно, кино кончается,

и все кончается на свете:

толпа уходит, и валяется

Сын Человеческий в буфете.

 

 

«Красавица в осьмнадцать лет…»

 

 

Красавица в осьмнадцать лет,

смотри, как тихо мы стареем:

всё тише музыка и свет

давно не тот, и мы робеем,

 

но всё ж идем в кромешный мрак.

Но, слышишь, музыка иная

уже звучит, негромко так,

едва-едва, моя родная.

 

Когда-нибудь, когда-нибудь,

когда не знаю, но наверно

окажется прекрасным путь,

казавшийся когда-то скверным.

 

В окно ворвутся облака,

прольётся ливень синеокий.

И музыка издалека

сольётся с музыкой далекой.

 

В сей музыкальный кавардак

войдут две маленькие тени —

от летней музыки на шаг,

на шаг от музыки осенней.

 

 

«…Облака над домами…»

 

 

…Облака над домами,

облака, облака.

Припадаю губами

к вашей ручке: пока.

 

Тихой логике мира

я ответить хочу

всем безумием Лира,

припадая к плечу.

 

Пять минут до разлуки

навсегда, навсегда.

Я люблю эти руки

плечи, волосы, да.

 

Но прощайте, прощайте,

сколько можно стоять.

Больше не обещайте

помнить, верить, рыдать.

 

Всё вы знаете сами

на века, на века.

Над домами, домами

облака, облака.

 

 

«Старик над картою и я…»

 

 

Старик над картою и я

над чертежом в осеннем свете —

вот грустный снимок бытия

двух тел в служебном кабинете.

 

Ему за восемьдесят лет.

Мне двадцать два, и стол мой ближе

к окну и в целом мире нет

людей печальнее и ближе.

 

Когда уборщица зайдет,

мы оба поднимаем ноги

и две минуты напролет

сидим, печальные, как боги.

 

Он глуховат, коснусь руки:

— Окно открыть? — Вы правы, душно.

От смерти равно далеки

и к жизни равно равнодушны.

 

 

«…Три дня я ладошки твои целовал…»

 

 

…Три дня я ладошки твои целовал

и плакал от счастья и горя.

Три дня я «Столичной» хрусталь обливал

и клялся поехать на море.

 

Пари ла три дня за окошком сирень,

и гром грохотал за окошком.

Рассказами тень наводя на плетень,

я вновь возвращался к ладошкам.

 

Три дня пронеслись, ты расплакалась вдруг,

я выпил и опохмелился.

…И томик Григорьева выпал из рук,

с подушки Полонский свалился.

 

И не получилось у нас ничего,

как ты иногда предрекала.

И черное море три дня без меня,

как я, тяжело тосковало.

 

По черному морю носились суда,

и чайки над морем кричали:

«Сначала его разлюбила она,

он умер потом от печали…»

 

 

«Ты выявлен и рассекречен…»

 

 

Ты выявлен и рассекречен —

я не могу Тебя любить,

Твой лик вполне бесчеловечен —

я не смогу его забыть,

и этот хор, и эти свечи,

и разноцветное стекло —

всё быть могло совсем иначе,

гораздо лучше быть могло.

 

 

Другу-стихотворцу

 

 

Здорово, Александр! Ну, как ты там, живой?

Что доченьки твои? Как милая Наташа?

Вовсю ли говоришь строкою стиховой,

дабы цвела, как днесь цветет, поэзья наша?

 

…А я, брат, все ленюсь. Лежу на топчане.

Иль плюну в потолок. Иль дам Петру по роже.

То девку позову, поскольку свыше мне

ниспослано любить пол противоположный.

 

Не то, брат, Петербург, где князя любит граф.

В том годе на балу поручик Трошкин пальцем

мне указал на двух… И разве я не прав,

что убежал в село, решил в селе остаться?

 

И все бы благодать, да скучно! Вот сосед

трепался, что поэт. Наверное, бездарный.

Пожалуй, приезжай. Ах, мы с тобою лет

не виделись уж пять. Конюшни, девки, псарни,

 

борзые, волкода… Скажу, прекрасны все.

Вот — позабыл как звать — еще одну породу

сосед пообещал… Поедем по росе

на лучших рысаках на псовую охоту

 

в начале сентября. Тогда нарядный бор,

как барышня, весь ал от поцелуев влажных

тумана и дождя. Стоит, потупив взор.

А в небе лебеди летят на крыльях важных —

 

ну не поэзья ли? Я прикажу принять

тебя, мой Александр, по всем законам барства.

…Вернемся за полночь и сядем вспоминать

шальную молодость, совместное гусарство.

 

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2019 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных