ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
В противоположный лагерьСильно ошибаются, полагая, что существует античность. Античность начинает возникать только сейчас. Новалис Этого человека из города Самосата на Евфрате, сирийца, которому было уготовано почетное место в истории злых языков, мы видим — полтысячелетия спустя после Диогена — в совершенно изменившейся обстановке: разыгрывается принципиально иной культурный сценарий. Вкратце о биографии: После неудачной попытки избрать поприще скульптора Лукиан (родился около 120 года) стал ритором — занятие, которому вряд ли можно найти аналогию в наше время и которое вполне удачно описывается словами «концертирующий оратор». Так, он, подобно великим путешественникам Посидонию и апостолу Павлу, отправился в путь по многим странам, через все Средиземноморье до самой Галлии, произнося показательные и пышные речи, и хотя он не без акцента говорил по-гречески, снискал заметный успех. Однако он был слишком умен, слишком беспокоен и достаточно небезупречен в моральном отношении, чтобы довольствоваться успехами на подиуме и аплодисментами элегантного света. Потому примерно в сорок лет он стал писать различные произведения, как мы выразились бы — эссе на моральные темы. Это и обеспечило ему непреходящую славу. Впоследствии он стал в Египте чиновником на римской службе, то есть соблазнился тем, что сам немало подвергал осмеянию раньше, а именно надежным доходом и насиженным местом. Последняя достоверно зафиксированная дата в его жизни — смерть императора Марка Аврелия (17 марта 180 года). Предполагают, не обладая точными сведениями, что он тоже умер вскоре после этого {Seel О. Lukian, Gesprachc der Cotter und Meergotter, der Toten und der Hetaren. Stuttgart, 1967. S. 241—242). Можно утверждать, что ко временам Лукиана семена, посеянные протокиником, дали ошеломляющие всходы. Автор, писавший в середине эпохи правления римских императоров, современник императора-стоика Марка Аврелия*, является важнейшим, хотя и наиболее враждебно настроенным свидетелем того, как из игры в сатиру, которой казалась киническая полемика против цивилизации, возник мощнейший импульс для западной философии. Да, добрые полтысячелетия спустя кинизм нашел для себя поистине идеальную питательную почву в пространстве Римской империи — ситуацию расцветшего отчуждения, в которой он неизбежно стал разрастаться вширь. Появились целые стаи завывающих «собак», и морализирующее отвержение социальных и человеческих состояний империи разрослось, превратившись в мощное духовное течение. Кинизм императорских времен называют античным движением хиппи (Хох-кеппель). По мере того как империя превращалась в колоссальный бюрократический аппарат, который индивид уже не мог обозреть ни изнутри, ни извне, а тем более повлиять на него, ее идеологическая интегрирующая сила, а также ее способность будить чувство гражданственности и служения государству неизбежно сошли на нет. «Отдаление» власти от граждан, ненавистный налоговый пресс из-за неудержимо растущих военных и гражданских государственных расходов, нежелание граждан служить в армии — таковы верные признаки кризиса и заката общества. Римский миропорядок уже давно перестал быть той республикой — делом народа (res publica), которая некогда свободно и без всякого принуждения возникла из самой жизни общества (societas). Скорее, государственный аппарат империи давил на ее граждан, подобно свинцовому чужеродному телу. В такие времена было вполне естественным, что философские школы, бывшие некогда делом немногих, получили массовый приток последователей, который обрел симптоматичные масштабы. Потребность в индивидуалистическом самоутверждении в пику обществу, основанному на принуждении, стала важнейшей психополитической реальностью. Поскольку уже никто больше не мог питать иллюзии, что он ведет в этом государстве свою «собственную» жизнь, бесчисленное количество людей неизбежно почувствовало импульс восстановить свою подлинность и собственное существование в свободных от государственного влияния сферах — в форме философий жизни и новых религий. Это объясняет небывалый успех философских сект, по большей части греческого происхождения, к которым принадлежали и киники, равно как и новых религиозных культов, пришедших из Малой Азии. И христианство тоже было вначале только одной из многих форм позднеримской тяги к экзотике и ориентализму. С Востока приходил — уже в те времена — не только свет, но и манящая тьма мистерий. От греков римляне не только переняли культурный декор и доктрину humanitas, но и заимствовали из аттических источников те критические, индивидуалистические силы, которые уже при распаде греческого полиса исполняли роль «моральных кротов». Это индивидуалистическое брожение еще раз породило энергию, вылившуюся в отчужденность от римского государства бюрократов, но на этот раз в столь массовых формах, что принцип индивидуализма должен был перейти в иное качество и превратиться в свою противоположность. Множество стремлений обрести единичность дало в сумме новое качество массового конформизма. В образованных слоях наблюдалось известное отвращение к сектантству с его бродягами, проповедниками, моралистами, культами и общинами, которые на протяжении веков были составной частью картины императорских времен *. Старогуманистический, высокий индивидуализм образованных римлян с презрением взирал на новых, отчасти отличающихся асоциальным поведением индивидуалистов массового пошиба. От христиан тогда воротили нос точно так же, как от киников. Одним из старых, ироничных, консервативных в вопросах образования голосов был в то время голос Лукиана: мы можем услышать это в беспощадной сатире на свободно избранную смерть предводителя кини-ческой секты Перегрина, прозванного Протеем. На данном тексте мы хотели бы сосредоточить свое внимание. Это мастерское произведение, демонстрирующее новый цинический тон, в который впадают интеллектуалы закатного времени, чтобы выразить свое презрение. Параллели с современностью настолько бросаются в глаза, что остается просто перейти к рассмотрению темы. Стоит посмотреть в античное киническое зеркало Лукиана, чтобы узнать в нем новейший цинизм наших времен. О чем же речь? Лукиан делает предметом своей сатиры наделавшее много шума происшествие, которое имело место в Олимпии во время игр при большом стечении публики: упомянутый Перегрин, предводитель одной из кинических сект, решил принародно сжечь себя на большом костре, чтобы таким образом обеспечить окружающим зрелище трагической и героической, свободно избранной смерти, дабы приумножить число приверженцев своей секты и, как подчеркивает Лукиан, удовлетворить собственную жажду славы. Дело дошло до реального осуществления этого плана, о котором главный исполнитель велел оповестить заранее, чтобы позаботиться о надлежащем резонансе. Публичный жест этот был совершенно преднамеренным, впечатление, которое он должен был произвести на публику, было спланировано заранее. Если задаться вопросом, кому подражал Перегрин, то, конечно, на ум приходит только Сократ, который, совершив самоубийство, оставил пример философской стойкости; возможно, образцом для подражания стали и индийские брамины того времени, о самосожжениях которых на Западе слыхали со времен похода Александра Македонского. Лукиан выставляет себя очевидцем этого события. Общий тон изложения чрезмерно насмешлив, что уместнее объяснить критическим взглядом свидетеля, чем действительно происходившим. Единственное, что можно воспринять из приведенного описания с некоторой долей достоверности — это то, что кинизм Перегрина, видимо, роднило с учением Диогена только общее название да некоторые внешние аскетические черты. Перегрин и Лукиан здесь меняются ролями, ведь для Диогена были просто немыслимы какие-то исполненные пафоса позы вроде такого героического самопожертвования. Диоген — мы можем быть совершенно уверены в этом — объявил бы такой акт безумием, точно так же, как это сделал Лукиан, ведь кинику, выражаясь языком литературоведов, подобает комический, а не трагический жанр, сатира, а не серьезный миф. Это выказывает глубокое структурное изменение, произошедшее в кинической философии. В жизни своей Диоген вдохновлялся афинской комедией. Его экзистенция была укоренена в городской смеховой культуре и была питаема менталитетом, открытым для шутки, находчивости, умения не лезть в карман за словом, для насмешки и здорового презрения по отношению к глупости. Его экзистенциализм базируется на сатирической основе. Совершенно не таков поздний римский кинизм. В нем произошло разделение кини-ческого импульса на два русла — экзистенциальное и сатирически-интеллектуальное. Смех становится функцией литературы, тогда как жизнь остается делом смертельно серьезным *. Адепты кинических сект, правда, с великим старанием следовали предписанной им программе, требовавшей жить без потребностей, быть готовым ко всему и пребывать в автаркии, однако зачастую с нечеловеческой серьезностью проникались своей ролью моралистов. Смеховой мотив, вызванный к жизни афинским кинизмом, погиб в кинизме позднеримс-ком. Секта объединяла скорее людей слабых, полных неприязни и зависти, прихлебателей, попрошаек и бродяг, ханжей, изгоев и типов, склонных к нарциссическому позерству, чем насмешливых индивидуалистов. Наилучшими среди них были, пожалуй, моралисты аскетического толка, отличающиеся своеволием, или мягкие художники жизни, странствующие моральные психотерапевты, радушно принимавшиеся теми, кто желал познания, и вызывавшие у самоуверенных консерваторов скорее недоверие, чем ненависть. В отношении этих людей Лукиан занимает ту позицию сатирика и юмориста, которая первоначально была свойственна им самим. Однако он уже не выступает с киническими насмешками необразованного мудреца над представителями заносчивого знания; напротив, его сатиры есть атака человека образованного на некультурных нищенствующих моралистов и брехливых собак, то есть своего рода господская сатира на интеллектуальных простаков его времени. Вполне вероятно, в том, что в античные времена проявлялось в виде бурных споров на философские и моральные темы, аспект групповой динамики играл большую роль, чем «теория»*, и кое-что говорит в пользу предположения, что Лукиан именно потому с такой силой обрушивается на киников, что они хотели того же самого, что и он. Они обращались к той же публике, что и он, и обрабатывали то же поле, хотя и использовали при этом другие, более радикальные средства. И они тоже были странниками, уличными риторами, зависимыми от внимания публики, и представляли собой своего рода сборщиков духовного подаяния. Не исключено, что Лукиан ненавидел в них себя самого — в той мере, в какой существовало сходство между ним и ими. Если киники были чемпионами по презрению в свою эпоху, то Лукиан презирал этих чемпионов презрения, был моралистом по отношению к моралистам. Он, сам хорошо зная предмет, распознал в своих конкурентах тягу к заносчивому, наивному и претендующему на всезнайство мечтательному фанатизму, возможно, возникшему не без влияния тщеславия, а также определенных черт, свойственных мазохистам-мученикам. Это придает сатире Лукиана психологический аспект. То, что с радостью идущий на смерть киник Перегрин выдает своим зрителям за образец героического презрения к гибели и мудрость, для Лукиана есть не что иное, как проявление заслуживающей осмеяния жажды славы. Если Перегрин притязает на то, чтобы сделаться божественным в глазах своих приверженцев и всего света, то само собой понятно, что Лукиан должен разоблачить это намерение как проявление тщеславия. Между тем наводит на размышления то, что люди, вынося суждения о других, мерят их по себе и, следовательно, говорят в конечном счете «о самих себе», судя о других. Если принять во внимание все, что известно о Лукиане, не приходится сомневаться, что жажда славы двигала им на протяжении немалой части его жизни. Однако эта мерка вряд ли обеспечит нам лучшее понимание кинического движения. Последим же за тем, что изображает Лукиан. В избранной им жертве он не находит абсолютно ничего хорошего. Вначале Лукиан описывает, как выступает оратор, превозносящий Перегрина,— оратор, как две капли воды похожий на своего восхваляемого наставника, изображенный как болтун, нытик, рыночный крикун, призывающий к добродетели, и сентиментальный лицедей, который в поте лица городит чушь и разражается слезами, изображая умиление и растроганность. Выступающий за ним оратор, изображая жизненный путь Перегрина, рисует убийственный портрет человека, который намерен предать себя огню. Нет никаких сомнений, что Лукиан вложил ему в уста собственную версию биографии Перегрина, в соответствии с которой наставник оказывается преступником, шарлатаном и человеком, который помешался на славе. Жизнь Перегрина предстает в виде биографии злодея, этапы которой оказываются сплошными гнусностями: тут и прелюбодеяние, после которого его поймали и засунули в знак позора редьку в задний проход, тут и педерастия, и подкуп, и, наконец, вершина злодеяний — отцеубийство. После всего этого он, вынужденный бежать из родного города Париума, созрел для карьеры странствующего мошенника. Вскоре Перегрин примкнул к христианской (!) общине, в которой, пользуясь своими фокусами ритора, быстро пошел в гору. Ведь приверженцы этого «софиста с крестом на шее», происходившие из Палестины, оказались наивными людьми, которым хитрый мошенник мог втирать очки как угодно. Наконец он переметнулся от христиан к киникам, отпустил длинную бороду философа, обзавелся котомкой странствующего проповедника, посохом и плащом и дошел, скитаясь, до самого Египта, где вызвал уважение к себе публичным самобичеванием, а также тем, что выбрил себе половину головы, что стало «совершенно новым и достойным восхищения видом упражнения в добродетели». Достигнув Италии, он разразился хулительными речами в адрес императора, был за это выдворен из Рима и обрел таким образом славу несправедливо гонимого. В конце концов, движимый непомерным тщеславием, он проникся замыслом с великой помпой сжечь себя в связи с началом Олимпийских игр. После такого представления главного действующего лица Лукиан переходит к критике самого акта сожжения; он пишет на него рецензию — так, как пишет ее на скверный спектакль театральный критик. «По-моему, скорее подобало бы спокойно ожидать смерти, а не бежать из жизни, подобно беглому рабу. Но если уж он столь твердо решил умереть, то почему на костре и почему с такой помпой, более подобающей трагедиям? Почему именно этот вид смерти, хотя он мог выбрать из тысячи других?» По правде сказать, полагает Лукиан, самосожжение Перегрина было вполне уместным, если рассматривать его как вполне заслуженное наказание, которому сам себя подверг преступник, вот только он выбрал для этого неподходящее время: надо было убить себя много раньше. Кроме того, сатирический смех Лукиана направлен против самого спектакля, который оказывается самым невыигрышным для Перегрина видом смерти — ведь в огне костра достаточно только раз раскрыть рот, чтобы тут же расстаться с жизнью. Кроме того, оратор хотел бы вдохновить всех приверженцев Перегрина как можно быстрее последовать за ним в огонь, чтобы тем самым был положен конец шумному киническому безобразию. Эти пассажи проясняют смысл формулировки: критика меняет лагерь. Выше мы определяли цинизм как дерзость, которая переходит на сторону противника. Лукиан оказывается здесь в роли цинического идеолога, который доносит на критика власти как на честолюбивого безумца — доносит власть имущим и образованным. Его критицизм стал оппортунизмом, рассчитанным на иронию власть имущих, которые хотели бы посмеяться над своими критиками. Только так оратор Лукиана мог прийти к мысли, что подобные примеры кинического презрения к смерти представляют опасность для государства, лишая последних тормозов преступников, которые могут перестать бояться смертной казни. Смех, с которым секта моралистов призывается к групповому самоубийству в огне или в дыму, не особенно веселит: десяткам или сотням тысяч религиозных «диссидентов» еще предстояло погибнуть на аренах и на кострах Римской империи. Удивительно то циническое бесстрашие, с которым Лукиан описывает акт самосожжения. Перегрин сам произнес своего рода поминальную речь о себе, все оттягивая и оттягивая «из желания насладиться славой» окончательный момент самосожжения, наконец он наступил: в который два последователя Перегрина запалили костер, и их наставник прыгнул в огонь, призывая духов отца и матери. Это опять-таки вызывает насмешку Лукиана, который вспоминает об истории с отцеубийством. Он призывает всех собравшихся покинуть это мрачное место: «Поистине жалкое зрелище — видеть поджаренного старикашку, да еще и нюхать при этом скверный запах горелого сала» (я цитирую здесь более сочный перевод по книге: Bernaus. Lucian und die Kyniker. 1879). Разумеется, мы не должны составлять себе представление о Лукиане только на основании этой сцены; вероятно, мы застаем его здесь в тот миг, когда он наиболее уязвим для критики, в момент жестокой борьбы с соперником, на которого он проецирует все свое презрение*. Для нас эта сцена важна потому, что по ней можно наблюдать переход кинического импульса из плебейской, юмористической критики культуры в циническую господскую сатиру. Насмешки Лукиана чуть более резки, чтобы оставаться веселыми, они свидетельствуют больше о ненависти, чем о подлинной независимости. В них проявляется ожесточенное ехидство человека, который почувствовал, что под вопросом оказывается его собственное существование. Когда киники атакуют государство римлян, цивилизацию эллинов, а также психологию высокомерного и комфортно устроившегося горожанина, то они расшатывают и те социальные основы, на которых базируется существование утонченного насмешника. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|