ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
II. Феноменологический раздел А. Кардинальные цинизмыС некоторых голых мыслей я сгоряча снова сорвал их фиговые листки... Генрих Гейне. Германия, зимняя сказка. Предисловие Понятие цинизма, отметим после всего сказанного ранее, содержит в себе больше, чем может показаться на первый взгляд. Оно похоже на тех, кому дашь мизинец, а они оттяпают всю руку. Вначале хочется просто из любопытства «посмотреть, что там, внутри», а потом — и это замечаешь слишком поздно — приобретаешь такие познания, которые совершенно меняют все в твоей голове. Мы хотели просто познакомится с цинизмом, чтобы принять его к сведению,— и при этом вдруг обнаруживаем, что он уже давно простер на нас свою власть. До сих пор мы представляли понятие цинизма в двух трактовках, третья же вырисовывается после обозрения паноптикума циников. Первая трактовка такова: цинизм — это просвещенное ложное сознание — несчастное сознание в модернизированной форме. Подход при этом интуитивный, начинающийся с парадокса; он представляет собой внятное выражение той неприязни, при которой кажется, что современный мир полон культурными сумасбродствами, ложными надеждами и разочарованиями в них; что в нем происходит прогресс безумцев и застой разума; что в нем существует глубокая трещина, которая проходит через современное сознание и отделяет на все времена разумное от действительного, то, что знают, от того, что делают. При описании мы пришли к патографии, которая нащупала шизоидные феномены; она попыталась найти слова для описания извращенно-сложных структур ставшего рефлексивным и уже скорее печальным и скучным, чем ложным, сознания, которое, будучи вынужденным заботиться о самосохранении, «прогорело», непрерывно опровергая себя в моральном плане, но продолжает свой «бизнес». При втором подходе понятие цинизма обретает историческое измерение; обнаруживается противоречие, которое впервые нашло свое выражение в античной критике цивилизации, выступив под именем кинизма: стремление индивидов сохранить себя полностью разумными и полными жизни существами в противостоянии извращениям и полуразумностями своих обществ. Существование, исполненное сопротивления, смеха, отвержения, стремления достичь цельности своей природы и полноты жизни; это начинается как плебейский «индивидуализм», пантомимически; представители его видали виды, хитры, находчивы, готовы ответить ударом на удар; кое-что из этого просачивается в отличающуюся большей серьезностью школу стоиков, происходят играющие различными оттенками переходы от этого к христианству, но все сходит на нет в той мере, в какой христианская теология отрицает языческое античное наследие и даже объявляет его сатанинским. Понятие «цинизм» мы резервируем для того, чтобы обозначать с его помощью реплики власть имущих и господствующей культуры в ответ на киническую провокацию; они прекрасно видят то истинное, что в ней есть, но продолжают политику подавления и угнетения. Отныне они ведают, что творят. Здесь происходит раскол понятия на две противоположности: кинизм и цинизм. Это соответствует сопротивлению и подавлению, точнее, телесному самовоплощению в сопротивлении и саморасщеплению в подавлении. При этом феномен кинизма отделяется от исторического исходного пункта и стилизуется, превращаясь в тип, который появляется в истории снова и снова — там, где в кризисных цивилизациях и в цивилизационных кризисах сталкиваются друг с другом сознания. Кинизм и цинизм в соответствии с этим выступают константами нашей истории, типичными формами полемического сознания «низов» и «верхов». В них происходит разворачива-ние игры противоборствующих культур — высокой и народной — как раскрытие парадоксов, существующих внутри этик высокоразвитых культур. Здесь намечается третий подход к определению понятия цинизма, позволяющий перейти к феноменологии полемических форм сознания. Полемика разворачивается всякий раз вокруг того, как следует правильно понимать истину — как «голую, неприкрытую» истину, а именно: циническое мышление может проявиться только тогда, когда возможны два взгляда на вещи — официальный и неофициальный, стремящийся завуалировать истину — с позиции героя и стремящийся видеть ее во всей наготе и неприкрытости — с позиции камердинера. В культуре, в которой регулярно лгут, возникает желание знать не просто истину, а неприкрытую истину, истину во всей ее наготе. Там, где не может быть ничего такого, чему быть не разрешено, приходится выведывать, как выглядят «голые» факты,— и не важно, что скажет по этому поводу мораль. В известном смысле слова «править» и «лгать» — синонимы. Истина властителей и истина слуг звучат по-разному. При таком феноменологическом рассмотрении спорных форм сознания мы вынуждены будем «снять» свои симпатии, отказавшись от выбора в пользу кинической точки зрения; мы, прежде всего, должны будем беспристрастно рассмотреть, как в каждой из шести великих ценностных сфер: военной, политической, сексуальной, врачебной, религиозной и познавательной (теоретической) — противостоят друг другу киническое и циническое сознание, атакуя и нанося ответные удары, дискредитируя позицию оппонента путем превращения ее в нечто относительное, притираясь друг к другу, а в конечном счете взаимно признавая и уравновешивая друг друга. В кардинальных цинизмах вырисовываются контуры истории войн в сфере духа. Эта история описывает ту «работу над идеалом», которая возникает в самом сердце этик, принадлежащих высокоразвитым культурам. Скоро выяснится, что это вовсе не «феноменология духа» в том смысле, в каком ее понимал Гегель *. С феноменологией Гуссерля она тоже имеет мало общего, кроме неискоренимого философского боевого клича: «Вперед, к самим вещам!» Военный цинизм Лучше пять минут побыть трусом, чем потом всю жизнь — мертвым. Солдатская поговорка И прусский премьер-министр фон Бисмарк был заметно потрясен ужасами войны. «Война — это ад, и тот, кто развязывает ее росчерком пера,— сущий дьявол!» — заявил он, не считаясь с тем, насколько неустанно он сам участвовал в этом! В. Штибер^ Бегство древнее нападения, как доказывают антропологические исследования. Судя по их результатам, человек лишь отчасти был хищным животным (охотником), а вовсе не животным, a priori созданным для войны; тем не менее изобретение оружия — для нанесения ударов, метания, стрельбы (обеспечение дистанции, развитие коры головного мозга) — сыграло ключевую роль в антропогенезе. Если вообще можно строить предположения об изначальном настрое человеческой души в отношении борьбы и войны, то лишь в той мере, в какой заметно ее стремление предпочитать борьбе уклонение от конфликта. «Трусливый, зато счастливый» — таково название книги Г. Клемана (Kleeman С. Feig aber gliicklich. Warum der Zeitgenosse Ur-Mensch nicht kampfen will. Ffm, Berlin, Wien, 1981). Тот, кто уклоняется от схватки, может в начале человеческой истории лучше обеспечить свои шансы на выживание, чем тот, кто вступает в конфронтацию. Если понимать трусость как первичную склонность к уклонению от конфликтов, то в хозяйстве человеческих инстинктов она должна иметь приоритет по отношению к желанию сражаться. Бежать поначалу было умнее, чем оставаться на месте и принимать бой. «Тот, кто умнее — уступает». Однако в какой-то момент цивилизаторского процесса был достигнут пункт, начиная с которого оставаться на месте и принимать бой стало более разумным, чем бежать. Рассмотрение того, как именно дело дошло до этого, не является темой нашего исследования; несколько наброшенных пунктиром исторических понятий могли бы очертить контуры этой проблемы: экологическая конкуренция, возрастание плотности населения, неолитическая революция, разделение на мобильные скотоводческие культуры и оседлые земледельческие культуры и т. д. Путь в «историю», к высокоразвитым культурам ведет через милитаризацию племен и далее, за ее пределы,— к государству. Военный цинизм может появиться тогда, когда военно-психологическое развитие приводит к четкому очерчиванию в обществе трех типов мужских характеров, выделяемых в зависимости от их отношения к вооруженной борьбе: «герой», «склонный выжидать» и «трус». (Это деление уже намечается у тех видов животных, которые обладают высоким уровнем внутривидовой агрессии, например в популяциях оленей.) Формируется определенная иерархия ценностей, на вершине которой располагается герой; такими, как он, в принципе, должны быть все; геройство как путеводная звезда становится качеством, внутренне присущим мужчинам цивилизации, ориентированной на борьбу и войну. Но в силу этого возникает необходимость в новой социально-психологической дрессуре человека, развиваемой с целью получить иное, не существующее в природе распределение военных темпераментов. Трусость — как сырье, встречающееся в изобилии и присутствующее во всех,— должна быть переработана в жаждущее сражаться геройство или, по меньшей мере, в склонность выжидать, проявляя мужественную готовность к борьбе. Эту противоестественную алхимию представляли собой все виды воспитания солдат, существовавшие во всемирной истории воинственных цивилизаций; свой вклад в это внесла дворянская семья, равно как и крестьянская семья, сыновья которой привлекались на военную службу, а позднее — двор, кадетские учебные заведения, казармы и общественная мораль. Героика была и остается — в какой-то мере вплоть до сегодняшнего дня — доминирующим культурным фактором. Культ агрессивного, победоносного воина проходит красной нитью через всю историю письменных преданий, и там, где мы начинаем находить письменные источники, велика вероятность, что они окажутся жизнеописаниями героев, историями воинов, испытывающих множество превратностей судьбы; до появления письменных источников существуют рассказы о героях, традиция которых уходит в бесконечность и теряется во тьме, скрывающей самые первые устные предания *. Задолго до того, как потомки тех драчунов, рыцари времен первых Каролингов, облачившись в доспехи, вмешались в европейскую историю и стали сами восхвалять себя в рыцарской поэзии, в племенах уже рассказывали завораживающие истории о великих воинах эпохи переселения народов (эра Нибелунгов). Разделение труда между представителями разных военных темпераментов представляется полным социального смысла; эти три типа репрезентируют три различных стиля ведения войны. Герои используют те преимущества, которые во многих ситуациях, заставляющих вступать в вооруженную борьбу, обеспечивает нападение. Отсюда их вывод: нападение есть лучший вид обороны. Склонные выжидать составляют основную массу «разумной середины», которая вступает в борьбу только тогда, когда без этого не обойтись, но в этом случае сражается со всей энергией, однако способна и к тому, чтобы гасить ту опасность, которая может исходить от безрассудной храбрости героев. Наконец, трус порой может спастись тогда, когда все прочие, которые «остаются на месте и принимают бой», оказываются обреченными на гибель. Однако говорить об этом открыто не дозволяется — уделом труса должно быть презрение, потому что в противном случае не подействует алхимия, призванная превратить трусов, постоянно готовых к бегству, в агрессивных воинов. Образ героя безжалостно навязывается как высокий образец для подражания всем несущим военную службу группам мужчин. Герой греется в лучах славы, ему — полубогу войны — выпадают все почести, все общественное одобрение и все высочайшие оценки общества. По отношению к этому идеалу, призванному существовать в душе, есть три позиции сознания, всякий раз избираемые в зависимости от того, кем являешься ты сам. Сам герой, если благодаря успеху он поднялся выше сомнений в себе, сознает себя тем, кто живет, достигнув зенита собственного идеала, чувствует себя блестящим и уверенным в себе человеком, способным исполнить свои собственные мечты и мечты общества; он на своем опыте знает, что такое «великолепие» полубога; ему никогда не приходит на ум мысль о возможном поражении, отсюда захватывающее дух хвастовство уверенных в своей непобедимости героев в начале войны и после победы. О психологии искушенных в войнах римлян многое говорит то обстоятельство, что они устраивали возвращающемуся из похода победоносному полководцу триумфальное шествие через свой город, где он мог быть специальным государственным решением объявлен богоподобным, а вместе с ним и народ, который таким образом приучался «любить удавшееся»; но об их психологии многое говорило и то, что они помещали рядом с героем на триумфальную колесницу раба, который должен был постоянно повторять ему: «Помни, триумфатор, что ты — смертный!» Этот апофеоз победителя, культ успеха, культ военного божества и культ удавшегося принадлежит к социально-психологическому наследию человечества, доставшемуся ему от античности — и сегодня еще этот опыт снова и снова инсценируется, вызываясь из тьмы забвения, на спортивных аренах, вплоть до вершины триумфа — чествования победителей олимпиад. На картинах герои почти всегда изображаются молодыми; их невезение в том, что они рано умирают. Вторую позицию по отношению к идеалу занимает склонный выжидать, то есть относительный герой. Пожалуй, он сознает себя человеком, который исполняет требования героической морали, но на которого не падает отблеск успеха. Идеал господствует и над ним, но не делает из него высокий образец для подражания. Он сражается и гибнет, потому что так надо, и может довольствоваться уверенностью, что он готов совершить то, что необходимо. Он не чувствует, что постоянно должен что-то доказывать, подобно ярко выраженному герою, которому приходится даже специально искать опасности, чтобы не оказаться недостойным своего собственного образа *. Но за это склонный к выжиданию расплачивается тем, что оказывается «середнячком»; он ни в самом верху, ни в самом низу, и если дело кончается гибелью, то его имя упоминается только в общем списке погибших героев. Вероятно, надо усматривать хороший знак в том, что в современных армиях солдат — вплоть до самого высокого ранга — воспитывается как воин, склонный выжидать (повиновение плюс самостоятельное мышление, «гражданин государства в военной форме»), который не стремится завязать борьбу без всякого повода. Только в определенных военных и политических группировках, отличающихся крайней ориентацией, еще сохраняется характерный агрессивный менталитет — таковы «ястребы», герои гонки вооружений, те, кто тоскует по гегемонии. Третью позицию по отношению к героическому идеалу занимает трус. Конечно, он пытается уклониться от того неумолимого давления, которое оказывает на него образ героя, и стремится затеряться в массе мужественно выжидающих. Он вынужден скрывать, что он, собственно, антигерой; ему приходится надевать маску и по мере возможностей оставаться незаметным. Но, будучи импровизатором и молчуном, всегда способным тихой сапой добиваться своего, он не может допустить и того, чтобы образ героя беспрепятственно, без всякого сопротивления с его стороны вошел в его душу, поскольку в этом случае его угнетало бы чувство презрения к самому себе. У него уже потихоньку начинается разложение «Сверх-Я». В сознании труса содержится толика военного кинизма — и в то же время толика высокого критического реализма! Весь опыт собственных наблюдений и опыт самопознания вынуждают труса размышлять и смотреть в оба. Он не может во всеуслышание признаться в своей трусости — тогда его и подавно удостоили бы всеобщего презрения,— но точно так же не может просто взять и освободиться от нее. В нем начинает копиться — наверняка отравленный каплей презрения к самому себе — критический потенциал, направленный против героической этики. Поскольку трус вынужден притворяться сам, он становится более чувствительным к притворству других. Когда герои и склонные выжидать гибнут под ударами превосходящего противника, только трус, позволивший себе бегство, выживает. Отсюда сарказм: ло-шади — это то, что остается от героев. Мы сейчас должны освободиться от иллюзии, что говорим о социально однородной армии. Чрезвычайно актуальным для солдатского цинизма является учет военных иерархий, которые в общем и целом соответствуют классовой структуре общества. В структуре феодальной армии мы видим, наряду с отрядами рыцарей-героев, большую ее часть — навербованных за плату рыцарей или наемников, а кроме них — вооруженных слуг и помощников. Каждая из этих групп имеет и свою собственную, особую боевую мораль, разновидности которой примерно соответствуют трем военным темпераментам. Рыцарю подобает сражаться, пусть даже он и сражается за весьма определенные материальные интересы, за социальный статус и за собственный образ аристократа; поэтому в его боевой морали особую роль должен играть мотив «чести»; там, где поставлена на карту честь, налицо избыточная мотивация, поднимающаяся много выше мелких и конкретных поводов, вплоть до того, что войну ведут ради самой войны. Иначе — с наемниками, которые превратили войну в профессию. Тут перед нами пестрое скопище времен ландскнехтов: часть в нем составляют наемники-рыцари, но главным образом — пехота, вплоть до нанятых для войны крестьянских сыновей из Швейцарии и т. п. Их мотив, заставляющий воевать, не может быть героическим, потому что наемный солдат (итальянское soldi означает «деньги») смотрит на войну как на свое рабочее место, а не как на арену, где'надо выказывать геройство, что не исключает участия в солдатском героическом спектакле и даже некоторой героики, приниженной ремесленничеством. Наемники — это профессиональные «выжидатели», они ведут войну, потому что война кормит их, и рассчитывают выйти живыми из боев. Этот род занятий как таковой и без того достаточно опасен, чтобы еще бросать вызов судьбе различными геройскими выходками. Наконец, на самой низшей ступеньке иерархии стоит слуга-оруженосец, воюющий прежде всего потому, что ему волею случая выпало родиться крепостным рыцаря, который не может без него ни забраться на коня, ни слезть с него, равно как и выбраться без посторонней помощи из своих доспехов. Оруженосцы выступали в роли своего рода военного пролетариата, невидимый и никогда не удостаивавшийся признания труд которого включался в победы господ, создавая их, подобно незаметной для глаза и присваиваемой господами прибавочной стоимости. Если не принимать во внимание коллизий, определяемых принадлежностью к мужскому полу и его идеологией, у слуги не было никакого «собственного» мотива сражаться, кроме стремления сохранить, пока это удается, свою собственную жизнь. Для него было бы реалистично трусить всем сердцем. Тут-то и возникает возможность для возникновения и развития военного цинизма, которая открывается, как это всегда бывает, на самой нижней, кинически-реалистической позиции. Его первый «великий» представитель — Санчо Панса. Не нуждаясь в долгих раздумьях, этот маленький умный крестьянин знает, что имеет право на трусость, точно так же, как его бедный благородный господин Дон Кихот исполняет долг быть героем. Но тот, кто смотрит глазами Санчо Пансы на героизм его господина, с неизбежностью видит сумасбродство и слепоту героического сознания. Это дерзкое военное Просвещение, которое неумолимо осуществляет Сервантес, позволяет постичь, что древняя страсть к героическим подвигам есть ставшая анахронизмом дрессура и что все представляющиеся благородными поводы для вступления в борьбу не что иное, как чистые проекции, исходящие из рыцарской головы. Тогда ветряные мельницы оказываются великанами, проститутка — дамой, заслуживающей любви героя, и т. п. Чтобы оказаться в состоянии увидеть это, самому рассказчику нужен реалистический, пехотный, плебейский взгляд, а сверх того — социальное дозволение говорить на том языке, который соответствует этому «взгляду». Такое не могло произойти до начала позднего Средневековья, когда рыцари утратили свое превосходство в оружии и технике боя перед плебейской пехотой и когда вооруженные группы крестьян все чаще стали одерживать полные победы над рыцарскими отрядами, состоящими из героев; с XIV века героическая звезда закованного в железо рыцарства закатилась. Тем самым наступил момент, когда антигероизм обрел свой язык и когда стало возможным публично выразить взгляд труда на геройство. Стоило господам молча проглотить свои первые поражения, как слуги почувствовали свою реальную силу. Теперь можно было и реалистически посмеяться. Устройство армии после Средневековья и вплоть до наполеоновского, да, впрочем, и до нынешнего времени обнаруживает парадоксальное переворачивание изначально существовавшей взаимосвязи между военной моралью и родом оружия. Античный герой вел бой в одиночку, точно так же, как при феодализме в одиночку сражался рыцарь; он утверждал свой героизм в сражении один на один, а еще лучше — в бою, который он один вел против многих противников. Новый способ ведения войны, однако, постепенно обесценивает бой в одиночку; победа достигается благодаря строю и массовым передвижениям. Восходя к боевым порядкам римских легионов, современная организация войск резко понижает значение подлинно героических функций — отчаянной атаки, удерживания любой ценой занимаемой позиции, боя один на один и т. п. Это означает, что требования быть героем предъявляются все чаще и все больше к тем, кто по натуре своей и по мотивациям является скорее выжидающими или трусами. В современной пехоте поэтому приходится прибегать к шизоидной муштре, призванной воспитывать героев,— дрессуре, приучающей к анонимной и неблагодарной храбрости перед лицом смерти. Высшие офицеры, которые в силу занимаемой ими стратеги- ческой позиции подвергаются меньшей опасности, все более перекладывают геройский риск смерти на передовой на тех, кому «подлинно» нечего искать на войне, на тех, кто зачастую лишь случайно или по принуждению был призван в армию (насильственная мобилизация, шантаж бедных, вербовка с помощью алкоголя, служба в армии как выход для крестьянских сыновей, оказавшихся лишними в семье, и т. д.)*. Как только в солдатской массе Нового времени нашлось местечко для обоснованного реализма трусов (кинизм), процесс развития военного цинизма поднялся на новую ступень: он ответил на это современной разновидностью цинического королевского реализма. Этому реализму, конечно, тоже известно, что у бедняг в военной форме не может быть никаких героических мотивов; но они все же должны быть героями и смотреть в лицо так называемой геройской смерти — так, как обычно это делали только аристократы. Поэтому армии, возникшие после Средневековья,— это первые социальные органы, которые методично практиковали шизофрению как коллективное состояние. В этом состоянии солдат есть не «он сам», а Другой — частица героической машины. Время от времени случалось и так, что командующий армией приподнимал маску и давал возможность заметить, что он скорее отнимет у бедняг желание жить, чем позволит ему сохраниться. «Собаки, вы что же, собрались жить вечно?» Циник вполне понимает своих кинических собак, но тем не менее умирать все-таки нужно. Когда Фридрих II так, в патриархально-юмористическом тоне, говорит о пруссаках, мы слышим речь просвещенного господского сознания на второй ступени его развития; оно разоблачило надувательство с героизмом, но до поры до времени нуждается в героической смерти как в политическом инструменте, в данном случае — ради славы Пруссии. И в этом смысле — сдохни красиво! С этого момента такое циническое самоопровержение сводит на нет все благородные анонсы сражений. Современное развитие видов вооружений прямо и косвенно оказывает сильное влияние на противоречие между сознанием героя и сознанием труса. Это противоречие оказало свое скрытое, неосознаваемое воздействие на спор о приоритете между кавалерией, пехотой и артиллерией. Ведь в общем и целом может быть верно следующее правило: чем губительнее действует какое-либо оружие на расстоянии, тем трусливее может быть тот, кто им вооружен. Начиная с позднего Средневековья мы наблюдаем рост значения видов оружия, убивающего на расстоянии, и превращение их в системы, предрешающие исход войны. С помощью ружья пехотинец без излишнего риска мог уложить наиблагороднейшего из рыцарей; в этом причина всемирно-исторического выбора в пользу огнестрельного оружия — в противовес вооружению кавалериста; при помощи полевой пушки, в свою очередь, можно разнести в клочья целую толпу пехотинцев. Это в конечном счете и определило стратегический приоритет артиллерии, то есть «научного» вида вооружений, который, в наилучшей шизоидной манере, с закрытых позиций и на большой дистанции способен произвести наикошмарнейший эффект*. Сегодняшние военная авиация и ракетные системы — это, в свою очередь, лишь развитие идеи артиллерии, последние логические следствия того же технического принципа — стрельбы. Наполеон не зря был приверженцем этого «интеллектуального» рода вооружений, и не случайно война — начиная с Первой мировой — проходит под знаком артиллерийских материальных сражений. Современная литература после Первой мировой войны так и ходит в недоумении вокруг загадки шизофрении «безымянного героя», который переносил ужасы войны и при этом, по сути дела, все же был больше техником, чем бойцом, больше государственным чиновником, чем героем. То, что мы описали как «первый раунд» в состязании между солдатским кинизмом и полководческим цинизмом, повторяется начиная с «буржуазных времен» на более высоком уровне и в сильно возросшем объеме. Буржуазия унаследовала из феодальной эры частицу героизма, чтобы нести ее в широкие патриотически настроенные массы. «Буржуа как герой» — такова стандартная проблема последних двух веков. Возможен ли буржуазный героизм? Мы находим ответы на этот вопрос в солдатских традициях последних столетий: понятно, что милитаризованная буржуазия ставила на карту все, чтобы развить собственную героику; и столь же естественно неокиническое буржуазно-пролетарское течение пыталось утвердить свой собственный взгляд, прямо противоположный этому. Так на одной стороне оказалось изобилие «подлинного идеализма», «прусского духа», а также бахвальства и лжи, а на другой — изобилие критического реализма, смеха, иронии, сатиры, горечи и сопротивления. Каким же образом все это происходило? В наполеоновскую эру в Европе начинается такая милитаризация масс, которую доныне просто невозможно было себе представить: буржуазное общество возникает не только как следствие распространения капиталистических форм торговли и производства, но в то же время, если смотреть со стороны государства, как следствие широкого, «патриотически» мотивированного саморекрутирования общества в армию. Нация становится вооруженным отечеством, она превращается в род супервооружения и сверхвооруженный род, который сплачивает политические Я. Принято говорить, что в революционных войнах девяностых годов XVIII столетия впервые появилось нечто подобное национальной добровольческой армии, то есть, практически, массовый героизм, который мобилизовал оружие душ, оружие патриотических сердец. «Национализация масс» (Моссе *) означает не только идеологическое, но и прежде всего величайшее военно -историческое событие Нового времени. При этом коллективная шизофрения достигает нового исторического уровня; целые нации сами приводят себя в движение в своих внешнеполитических войнах. Отсюда возникает тенденция к тотальной войне, в которой вся общественная жизнь имплицитно или эксплицитно может стать средством для ведения войны — от университетов до госпиталей, от церквей до фабрик, от искусства до детских садов. На этой ступени, однако, кинизм труса и цинизм героя-буржуа вступают в еще более сложные и запутанные противоречия. «Трусливое» желание остаться в живых нашло в национальном государстве новые формы выражения: эксплицитно оно выступило в форме пацифизма или интернационализма (например, социалистического или анархистского типа), имплицитно — как принцип Швейка, как исполнение своего долга спустя рукава, как симуляция и уклонение от службы («система D»'). Скажем так: тот, кто в Европе между 1914 и 1945 годами хотел представлять «партию собственного выживания», неизбежно должен был воспринять что-то от социалистов, пацифистов или Швейка. То, до каких запутанных коллизий могла довести киническая и циническая позиция по отношению к солдатчине, показывает пример из германской жизни. Осенью 1918 года немецкий рейх потерпел крах, утонув в анархистском гаме. Все выделенные нами типы были представлены в полной мере, наперебой выкрикивая свои мнения: солдаты-националисты — как герои, которые упорно не желали видеть, что война действительно проиграна; партии Веймарской республики — как гражданские сторонники средней позиции и выжидающие, которые желали предотвратить худшее и попытаться начать все с начала; и наконец, «спартаковцы», коммунисты, экспрессионисты, пацифисты, дадаисты и т. д.— как перешедшая в наступление «трусливая» фракция, проклинавшая войну вообще и требовавшая нового общества, построенного на новых принципах. Нужно знать эти коллизии, чтобы понять, как немецкий фашизм в форме гитлеровского движения обрел свое очевидное, точно локализуемое в истории качество. Гитлер принадлежит к фанатическим адептам мелкобуржуазного героизма, который приобрел остроту в постоянных стычках с абсолютно негероическими течениями, представленными желавшими выжить «трусами», и с образом мыслей переломного времени между 1917 и 1919 годами, превратившись в позицию, ставшую результатом наибольшего прогресса военного цинизма,— в фашизм как реакцию немецких солдат, вернувшихся домой с мировой войны, на всю совокупность «разрушительных» реализмов тогдашних швейков, пацифистов, «проклятых штатских», социалистов, «большевиков» и т. п.* Фашистский военный цинизм — это последняя глава книги «Буржуа как герой». Он имеет своей предпосылкой высокий уровень шизоидных извращений, приведших в конечном счете к тому, что даже деклассированные мелкие буржуа типа Гитлера смогли уцепиться за образ героя — к тому же за такой образ героя, который был нигилистически изнурен войной,— и захотели утратить в нем свои Я. Эти взаимосвязи столь же сложны, сколь и печальны. Они таковы потому, что отражают полную дезориентацию стремления сохранить свою жизнь. Это стремление со своими надеждами и идентификациями неотступно связывает себя с милитаризованными национальными государствами, от которых на самом деле исходит наибольшая угроза надежде на жизнь. В шизоидном обществе индивиды часто утрачивают представление о том, как они могут следовать своему собственному и подлинному жизненному интересу _ интересу жить, и тогда они сами превращают себя в составляющую оборонительно-разрушительной государственной и военной машинерии. Движимые желанием создать для себя защиту и безопасность, они почти безнадежно и непоправимо связывают себя с военно-политическими механизмами, которые рано или поздно приводят к конфликту с соперниками или, по меньшей мере, сползают в этот конфликт. Однако и сам солдатский фашизм оказывается далеко превзойденным по части сложности поворотов военным цинизмом в эпоху атомной стратегии. С появлением глобальных средств массового уничтожения, которые делают иллюзорным всякий вопрос о героизме, противоречие между героями, «выжидателями» и трусами полностью вступает в фазу хаоса. Как представляется, приоритет обороны признается теперь абсолютно всеми. Каждая из ядерных сверхдержав открыто включает в свои стратегические расчеты героические, выжидательные и трусливые мотивы другой. Любой вынужден признать, что один противник строит свою стратегию, рассчитывая в конечном итоге на трусость другого, которая, разумеется, представляет собой трусость вооруженную, располагающую изготовленным к бою героическим оружием. Международное положение привело сегодня к тому, что трусливо-героические «выжидатели» ни на миг не спускают друг с друга глаз, при этом отчаянно и стремительно вооружаясь, чтобы показать противной стороне, что для нее трусость останется единственно разумной позицией и что она никогда больше не сможет проявить героизма, оставаясь, в лучшем случае, стороной «выжидающей». Место героя остается вакантным. Мир больше не увидит ни одного победителя. Их просто не будет. Это означает, что происходит революция в представлениях: дуэль обретает принципи- ально иное качество, потому что все доныне существовавшие дуэлянты, как правило, относили друг друга к разряду потенциальных героев. Сегодня каждый знает о реальной и даже неизбежной трусости противника. Мир еще жив потому, что и Восток, и Запад считают друг друга трусливыми, вооруженными до зубов швейками, у которых, если отбросить в сторону все их широковещательные заявления и бахвальство, на уме в конечном счете только одно: как бы еще немножко пожить на этой земле. Но с тех пор как военный процесс, в общем и целом, спустился на дно долины героически-трусливых «выжидателен», вся доныне существовавшая система ценностей рассыпалась в прах. Противоречие — по меньшей мере, теоретически — разрешилось в откровенную равноценность всех темпераментов. Возможно, геройство — дело хорошее, но склонность к выжиданию ничуть не менее хороша, а трусость, вероятно, и еще лучше. Прежнее негативное стало столь позитивным, сколь прежнее позитивное — негативным. Неужели теперь, когда военная эскалация достигла пика, действительная война стала излишней? Это вопрос, на который не смогут ответить одни только военные, и уж тем более не в эпоху, которая повсюду провозгласила главенство (иллюзорное) политики над военным делом. Опасность будет расти до тех пор, пока политические системы порождают средства, цели и идеи для того, чтобы вступать друг с другом в военную конкуренцию, соперничать в борьбе за гегемонию и состязаться в том, кто лучше уничтожит друг друга. Столь же сумасбродная, как и прежде, динамика вооружений в стратегической и научной сферах доказывает, что ситуация ничуть не изменилась к лучшему. Каждая из сторон по-прежнему фантазирует, что способность выжить — это способность защитить себя с оружием в руках; то, что именно готовность защищать себя с оружием в руках как таковая стала наибольшей угрозой для выживания, конечно, видят, но не прямо и не настолько ясно, чтобы сделать из этого надлежащие выводы, а как-то искоса, краем глаза. Каждый исходит из того, что только равновесие прогрессирующего устрашения может обеспечить так называемый мир. Это убеждение одновременно и реалистично, и абсолютно параноидно; реалистично, потому что сложилось как отражение взаимодействия параноидных систем; параноидно, потому что в перспективе и по сути своей полностью нереалистично. Стало быть, при таких правилах игры реализм требует быть недоверчивым, вплоть до постоянной готовности объявить боевую тревогу; но в то же время недоверие заставляет непрерывно продолжать вооружаться, словно большая вооруженность приведет к меньшему недоверию. Современная политика приучила нас считать гигантское взаимопровоцирующее безумие вершиной реалистического сознания. Тот способ, каким две или более державы в хитроумном и изощренном взаимодействии доводят друг друга до безумия, формирует у человека нашего времени его модель действительности. Тот, кто всегда приспосабливается к сегодняшнему обществу как оно есть, приспосабливается в конечном счете к этому параноидному реализму. А поскольку нет, пожалуй, никого, кто не понимал бы этого, по меньшей мере в глубине души и в «час просветления»*, каждый оказывается впутанным в современный военный цинизм — если он только не противостоит ему отчетливо и сознательно. Тот же, кто противостоит, вынужден сегодня и, вероятно, еще долго будет вынужден сносить обвинения в мечтательности, в том, что он — возможно и руководствуясь наилучшими побуждениями («Нагорная проповедь») — бежит от действительности. Но это — неправда. Понятие «действительность» используется здесь совершенно неуместно. Наоборот, нам приходится бежать в действительность из наших повседневных миров, ставших параноидными системами. Здесь, посреди наших военно-политических размышлений, вырисовывается терапевтическая проблема, которая в то же время имеет политические и духовные аспекты. Как, спрашивается, больные недоверием — и все же способные к реализму — субъекты власти могут понизить свою деструктивность и интенсивность своих проекций, переносящих на другого образ врага, если взаимодействие в этой системе до сих пор доказывало, что проявление слабости перед лицом противника всегда использовалось как удобный случай для нанесения удара? Каждый мыслит себя, по существу, как оборонительную силу и проецирует агрессивные потенциалы на Другого. В такой структуре снижение напряженности и разрядка невозможны a priori. В условиях, когда все помешаны на обороне, «реалистично» оставаться в напряжении и в готовности к войне. Никто не может позволить себе продемонстрировать слабость, не провоцируя в Другом силу. Ценой бесконечно больших усилий противники вынуждены добиваться создания территории, на которой становится возможным нечто вроде самоограничения, то есть возникает возможность проявить слабость при сознании своей силы, возможность уступить, чувствуя свою несгибаемость и непреклонность. Эта крохотная территория самоограничения до сих пор остается единственным плацдармом разума в военно-циническом процессе. От его расширения будет зависеть все. Когда-то человеку было достаточно трудно научиться сражаться, вести борьбу, и все, чего он достиг на сегодняшний день, он достиг как борец, который отвечал на брошенные ему вызовы и, таким образом, развивался, приходя к себе самому (сравни понятие «вызов» у Тойнби). Но научиться не бороться еще труднее, потому что это — нечто совершенно новое. Военная история будущего будет писаться на совершенно новом фронте: там, где будет вестись борьба за прекращение всякой борьбы. Решающими ударами станут те, которые останутся ненанесенными. Они-то и сокрушат наши стратегические субъективности и наши оборонительные идентичности. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|