Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Цинизм государства и власти 3 страница




монию. Два гиганта производства расходуют чудовищную долю про­изведенного обществом богатства на военное закрепление такого раз­граничения систем, которое в принципе неверно и не выдерживает никакой критики.

Итак, как уже было сказано, Макиавелли в конце XX века, вероятно, рекомендовал бы системам объявить о своем полнейшем банкротстве. Именно такое объявление должно предшествовать так называемому разоружению. Ведь то, что заставляет системы воору­жаться,— это представление, что они находятся в фундаментальном противоречии между собой и добиваются совершенно различного — того, что нужно защищать любой ценой. Разрядка напряженности через посредство разоружения — опять-таки одна из весьма опас­ных для жизни мистификаций, при которых все видится шиворот-навыворот, в обратном порядке. Разрядка напряженности может про­изойти только изнутри, как внутреннее освобождение от судорожно-зажатой позы, то есть только как постижение того факта, что больше нечего терять, кроме ставшей невыносимой вооруженной иллюзии различия общественных систем.

Вероятно, Макиавелли снова написал бы небольшое произведе­ние об искусстве управления, но на этот раз не под названием «Госу­дарь», а под названием «О слабом государстве» — и потомки снова пришли бы к общему мнению, что эта книжечка представляет собою настоящий скандал. Вероятно, Макиавелли еще не вполне освобо­дился бы при ее сочинении от влияния флорентийского гуманизма, а потому написал бы свой трактат в форме диалога между двумя парт­нерами — Давидом и Голиафом; отрывок из него мог бы звучать примерно так:

Давид: Ну, Голиаф, ты, я вижу, как всегда полон сил и готов к борьбе? Надеюсь, ты в форме для нового поединка?

Голиаф: Как это бестактно с твоей стороны, Давид! Ведь ты же видишь, что я сегодня немного не в настроении. Давид: Это почему же? Голиаф: Тут долгая история.

Давид: Я люблю всякие истории. Как насчет того, чтобы сегодня прове­сти нашу дуэль в виде состязания историй? И пусть победившим считается тот, кто расскажет самую безумную историю, при условии, что она совершенно прав­дива. Ты начнешь?

Голиаф: Хм. Ну, как хочешь. Рассказывать истории вместо того, чтобы сражаться... Странная идея. Что ж, я не прочь. Погоди, дай подумать... Итак, некоторое время назад со мной произошло нечто настолько обеспокоившее меня, что я по сей день не могу прийти в себя.

Ты знаешь, что я тогда победил в ходе Великой войны гиганта Капута и искоренил всех его приверженцев. Это был нелегкий труд, ведь их было много, и мне не так-то легко удалось выявить их всех и разоблачить. Они были очень хитры и прятались в рядах моих собственных соратников. В конце концов я установил мир и навел порядок, и казалось, что теперь все пойдет как надо. Но однажды я встретил гиганта, который, увидев меня, тут же закричал: «Ты — Капут, и я повергну тебя!» И тут же начал вооружаться до зубов, наводя на меня страх. Напрасно я пытался объяснить ему, что я — не Капут, потому что

именно я убил Капута собственными руками. Об этом тот, другой, не желал и слышать. Он громоздил друг на друга ужасающие вооружения, чтобы подго­товиться к сражению со мной, считая меня Капутом-убийцей. Он вооружался настолько безудержно, что и мне самому не оставалось ничего другого, кроме как вооружаться и вооружаться. Ничто в мире не могло убедить его, что я — не Капут. Он крепко вбил это себе в голову. Мы оба были убеждены, что Ка­пут ужасен и что его непременно надо победить, но я так и не мог внушить ему, что я — не Капут. Да... Со временем я и сам уже стал сомневаться, того ли Капута я убил тогда. Может быть, тот, кого я победил, вовсе и не был Капу­том, а Капут — это тот, другой, который сейчас противостоит мне и пытается свести меня с ума, утверждая, что я — это он. Но я вовсе не собираюсь дать ему победить себя. Я все время начеку. С тех пор мы не упускаем друг друга из виду ни днем ни ночью. Наши боевые корабли постоянно бороздят океаны, наши боевые самолеты постоянно в воздухе, чтобы тут же нанести удар, стоит про­тивнику только пошевелиться. Я не знаю, кто он такой, и я утверждаю, со сво­ей стороны, что он путает меня с кем-то другим, возможно, даже намеренно. Несомненно, во всяком случае, только одно — то, что мы вооружаемся, во­оружаемся и вооружаемся друг против друга.

Давид: Да, история скверная, что ни говори. Тебе не позавидуешь. Я даже затрудняюсь сказать, кто тут более безумен. И ты утверждаешь, что она правдива?

Голиаф: Разумеется. Хотел бы я, чтобы все это было выдумкой. Я уве­рен, что дальше будет еще хуже. Мне уже тошно от этого непрерывного воору­жения. Мне просто не повернуться среди этих танков и электрических контак­тов, которые стоит задеть — и начнут рваться бомбы.

Давид: Черт подери! Значит, ты уже не можешь и сражаться по-настоя­щему. Одно неловкое движение — и сам поднимешь себя на воздух. Что же ты мне сразу не сказал? А я-то собрался подраться с тобой, как бывало, когда ты еще был настоящим противником.

Голиаф: Раньше-то я бы вбил тебе обратно в глотку эти дерзкие слова. Но в чем-то ты прав. Я уже больше не гожусь в противники. Сказать по правде, мне уже до того худо, что я и не знаю, как оно будет дальше. Я совершенно измучен, мне каждую ночь снятся кошмары — ничего, кроме бомб, воронок, трупов, приступов удушья.

Давид: А я-то хотел еще сражаться с тобой. Ты ведь уже не великан, ты просто инвалид. Ты закончил?

Голиаф: Еще нет. Раз уж зашел этот разговор между нами, ты должен знать все. Последнее время мне постоянно снится один и тот же кошмар: мне снится, что я мышь, которая хочет смерти, потому что жизнь стала просто не­выносимой. Я ищу кошку, которая сделает мне такое одолжение. Я нахожу ее, сажусь перед ней и пытаюсь заинтересовать ее собой, но она не реагирует. «Это несправедливо с твоей стороны,— говорю я кошке,— ведь я еще мышонок и, должно быть, приятен на вкус, наконец, я довольно упитанный». Но кошка, эта пресыщенная тварь, только отвечает: «И я тоже довольно упитанная, сто­ит ли мне зря трудиться. Это было бы совершенно ненормально». Наконец мне насилу удается уговорить кошку. «Ладно, так и быть, я окажу тебе эту услу­гу,— говорит она.— Положи свою голову ко мне в пасть и жди». Я делаю, как она сказала. А потом спрашиваю: «И долго придется ждать?» Кошка от­вечает: «До тех пор, пока мне кто-нибудь не наступит на хвост. Тогда я реф-лекторно стисну зубы. Но ты не бойся, хвост свой я вытяну». Значит, это — смерть, думаю я про себя, держа голову в кошачьей пасти. Кошка вытягивает свой пушистый хвост и кладет его на тротуар. Я слышу шаги, смотрю, скосив глаз, на улицу, и что же вижу? По улице с песней идут двенадцать маленьких слепых девочек из сиротского дома имени папы римского Юлия *.

Давид: Боже всемогущий!

Голиаф: И регулярно как раз в этот самый момент я просыпаюсь, весь в холодном поту. Можешь себе представить.

Давид (задумчиво): Да, дело ясное.

Голиаф: Это ты о чем?

Давид: Ты выиграл, конечно. Мне нечем ответить на твою историю. Меня просто дрожь берет, как подумаю, что с тобой произошло.

Голиаф: В самом деле? Что ж, хорошо. Победа в рассказывании историй — тоже кое-что. Лучше, чем ничего.

Давид: Вероятно, это твоя последняя победа.

Голиаф: Тот, кто так велик, как я, еще не раз одержит победу.

Давид: Велик? А что это такое?

Сексуальный цинизм

Любовь — это такое времяпрепровождение. Для нее используется нижняя часть живота... Эрих Кёстнер. Фабиан. 1931

Я сделаю вам это ручкой, мадам... Пародия на шлягер

Женщина — это существо, которое одевается, бол­тает и раздевается. Вольтер

Сцена для появления сексуального цинизма и его гримас была под­готовлена идеалистическими идеологиями любви, которые отводили телу второстепенную роль в сравнении с «высокими чувствами». Как именно в деталях происходило это разделение тела и души, как стро­илась эта иерархия, следовало бы описать в объемной главе, посвя­щенной истории нравов и психоистории. Мы вынуждены начать с конца этой истории — с момента, когда уже сложились разделение и дуализм души и тела, сердца и половых органов, любви и сексу­альности, верха и низа, хотя и надо признать, что эти дуализмы уже не везде понимаются как враждебные противоположности.

В платонизме,— который (наряду с христианством) представ­ляет собой наиболее развитую западную теорию любви, оказываю­щую свое влияние вплоть до сегодняшнего дня,— мы тоже обнару­живаем постановку вопросов о происхождении разделения души и тела, о происхождении разделения полов, а также попытку их реше­ния; поскольку же Платон не мог или не хотел долго распростра­няться на эту тему, он использовал сокращенную форму. Тот, кто не собирается рассказывать длинную историю, ограничивается неболь­шим мифом, который представляет все самое существенное в сжа­том виде и в картинках. Послушаем же сказку про андрогинов из платоновского «Пира».

Вначале, как явствует из мифической поэмы, которую читает в кругу присутствующих Аристофан, человек был сексуально само­достаточным и совершенным существом — андрогином со всеми

атрибутами женского и мужского. Первочеловек имел четыре ноги и четыре руки, два лица и общий облик в виде шара, а также половые органы обоих полов. Что же удивительного в том, что это потрясаю­щее существо — андрогин — было крайне высокого мнения о себе? Завистливые боги, однако, придумали, как наказать наглую занос­чивость этого существа. Недолго думая, они разрезали этого перво-человека на два получеловека. Последние стали называться мужчи­ной и женщиной и были обречены на то, чтобы с обливающейся кровью душой искать повсюду другую половину, с которой они были разлучены, и на понимание, что часть — это не целое, а человек — это не бог. С тех пор оба получеловека ищут помощи у Эроса, кото­рый может соединить то, что должно составлять единое целое, и возвращает человеку его самого.

Это саркастическая история, которую можно понять превратно только в одном случае: если считать ее проявлением крайней наи­вности. Сказка об андрогинах занимает в ряду речей об Эросе осо­бое место — иронически-поэтическое и, следовательно, представ­ляет собой только момент или только фазу истины. Эта последняя, правда, при необходимости может быть выражена и так, но нико­им образом не может быть выражена только так и никак иначе. В платоновском диалоге происходит взаимная ироническая расшиф­ровка языка поэзии и языка философов — перевод вдохновенного в трезвое и трезвого во вдохновенное (что верно по отношению ко многим синтетическим, то есть рефлексирующим самих себя и изла­гаемым на альтернативном рациональном языке мифологиям). Только если вспомнить, сколь сильно греческая культура идеализирует и почитает человеческое тело, можно будет вполне постичь поэтичес­кий цинизм этой истории. Рассказчик развлекает своих друзей за пиром, рисуя им индуистского монстра с восемью конечностями и двумя лицами как первообраз совершенного человека,— да еще к тому же и круглого, как шар, неспособного к прямохождению и не имеющего гордой осанки, которой греческая этика тела придавала столь большое значение. Нельзя даже представить себе, что бы де­лала такая фигура на олимпийских играх.

Юмор, содержащийся в этой истории, раскрывается, как толь­ко становится видно, что совершенство здесь опять-таки проявляет­ся как недостаток — а именно как недостаток красоты. Поэтому жестокость бегов, разрезавших склонное к нарциссизму чудовище, имеет, с одной стороны, наказующий смысл, но с другой — откры­вает творческую перспективу. Ведь при разделении мужчины и жен­щины возникает — по иронии богов — в то же самое время красота человеческого тела. Только она и может указать направление для страстной и тоскующей любви. Будучи неразрезанным, шаровидное существо еще не может познать любовь, потому что в нем нет красо­ты, к которой стоит стремиться в любви. Поэтому только во втором единстве, возникающем из соединения разделенного, возможно дей-

ствительное совершенство, которое еще отсутствовало в первом един­стве — из-за отсутствия красоты. Начиная с этого момента в игру приходится включаться Эросу, богу, ведающему страстью к слия­нию и опьянением красотой,— раз уж такое соединение непременно должно произойти *. Только после разделения человеческие тела могут с наслаждением обнять друг друга — и руками, и ногами.

Весьма странная картина: представьте себе круг мудрых греков, которые пируют и ведут речь об Эросе, заставляющем стремиться друг к другу мужчину и женщину, и в то же время не допускают в свое общество ни одной женщины. На пиру, на людях, в Акаде­мии — повсюду мужчины со своими эротическими теориями пре­бывают в своем, чисто мужском обществе. Действительно ли они таковы, как то описывают эти теории? Ощущают ли они, что им недостает женщин в их мужском кругу? Чувствуют ли они недоста­ток противоположного, недостаток того, что приводит в волнение, недостаток объектов любви и целей, к которым может быть устрем­лено любовное томление? Представляется, что нет. Они явно чув­ствуют себя самодостаточными, как в духовном, так и в сексуальном отношении. В своем замкнутом мужском обществе они наслажда­ются сознанием того, что представляют собой самодостаточную, вза­имодополняющую группу, в которой наличествует мужское и женс­кое, жесткое и мягкое, отдающееся и овладевающее и т. д. В одно­полом дружеском кругу наличествуют все качества противоположных полов, и то, что кажется гомосексуальным сообществом, таит в себе широкий спектр бисексуальных познаний. Только так можно пред­ставить себе сегодня настрой первоначального платонизма. Трепет­ная атмосфера, пронизанная желанием достичь понимания, напол­няет Академию, этот храм мудрых мужских дружб; страсть к ум­ственному проникновению в предмет обретает среди них тот же оттенок, что и мечтательно-страстное стремление обрести возлюб­ленного, а само понимание может быть пережито как любовное опья­нение, которое доводит до такого состояния, в котором обыкновен­ное Я исчезает, ибо на его место встает нечто более великое, более высокое, всеохватное — энтузиазм, божественный миг, переживае­мый душой. Нужно хотя бы раз увидеть, как танцуют друг с другом мужчины южных стран,— увидеть эти звездные часы наивной и ясной бисексуальности, в которые нерасторжимо связуются сила и мягкость. В отношениях между наставником и учеником должен присутствовать этот мерцающий, таинственный свет, в котором юная душа, видя свойственные наставнику интеллектуальное горение и присутствие духа, предчувствует свое развитие и свое будущее, рас­правляет свои крылья и устремляется ввысь, постигая уже в настоя­щем свое грядущее великолепие, гарантом которого выступает на­ставник — как Состоявшийся. Эротические флюиды придают шко­ле стиль, который невозможно спутать ни с каким другим. Он накладывает свой отпечаток на дух диалогов, в которых все реплики

и ответы на них пронизаны эротически-диалектическим согласием, тем «да», которым встречаются все позиции и все повороты созна­ния. В комедийном круговороте мнений диалог превращается в по­ток, который, благодаря энергичному и ошеломляющему разблоки­рованию голов, освобождает сознание для того, чтобы оно обрело высшее из познаний, опыт опытов, достигая того экстатического универсума, который вспыхивает в душе одновременно как истина, красота и добро.

Опасности, заключенные в этой экзальтированной теории люб­ви, очевидны. Будучи философией дружбы, она неотделима от этой атмосферы узкого круга людей, и при любом переносе ее на более широкие круги неизбежно должна представляться отчасти непонят­ной, отчасти иррациональной, отчасти репрессивной. Как идеалис­тическая эротика, она должна казаться всем, кто не принадлежит к кругу друзей, проявлением далеких и фантастических грез. Отде­ленный от эротического силового поля школы, платонизм воспри­нимается как проповедь пресного и скучного спиритуализма. С это­го момента любовь к мудрости все более и более становится беспо­лой, утрачивает связь с нижней половиной тела и с ее энергетическим ядром. Начиная с упадка платонизма, выразившегося в его превра­щении в простую букву идеализма, у философии наступает наруше­ние половой потенции, а в эпоху христианизации она полностью превращается под покровительством теологии в нечто евнухоподоб-ное. Материалистические ответные удары не заставляют себя долго ждать. Благодаря бойцовскому настрою они обретают киническое качество. Однако поскольку мужчины и женщины по-разному по­знают притязания маскулинного идеализма, мы должны рассмот­реть две различные кинические реплики в ответ на идеалистическое неуважение к телу. Фактически и для той, и для другой есть хоро­шие иллюстративные примеры: сексуальный кинизм налицо и тогда, когда Диоген занимается самоудовлетворением на глазах у всех, и тогда, когда домохозяйки или гетеры дают почувствовать свою жен­скую власть чересчур умным философам.

1. Диоген, публично занимающийся онанизмом,— с этого начи­нается новая глава в истории сексуальности. Этим первым хэппенин-гом в истории нашей цивилизации античный кинизм демонстрирует остроту своих когтей. Такая демонстрация послужила основанием для того, что в христиански-идеалистическом словоупотреблении понятие «циник» стало означать человека, для которого уже ничто не свято, который заявляет, что готов ничего больше не стыдиться, и который с насмешливой улыбкой воплощает в себе «зло». Тот, кто произносит выспренние речи, ратуя за высокую любовь, за слияние душ и т. п., наталкивается здесь на радикально противоположную позицию. Сторонник последней заявляет, что сексуальное само­удовлетворение — это самая что ни на есть изначальная возмож­ность, которая есть у индивида. Не только официально санкциони-

рованная супружеская пара имеет шанс удовлетворить свои сексу­альные желания, к этому способен уже и отдельный человек — сме­ющийся мастурбатор на афинской рыночной площади. Плебейское рукоблудие есть демонстративный выпад, направленный против ари­стократической игры в слияние душ, равно как и против любовных связей, вступая в которые, отдельный человек позволяет надеть на себя ярмо зависимости ради удовлетворения своих сексуальных вле­чений. Сексуальный киник противопоставляет этому с самого нача­ла не отягощенное угрызениями совести самоудовлетворение.

Стоит кинику встретить кого-нибудь, кто желал бы внушить ему, что он вовсе не животное, как Диоген извлекает из-под тоги свой член: это — нечто животное или нет? И вообще: что ты име­ешь против животных? Если появляется кто-то, кто хотел бы отри­цать животную основу в человеке, кинику приходится демонстриро­вать этому своему оппоненту, насколько близко расположена рука от члена. Разве не исключительно благодаря прямохождению чело­век обрел такое положение тела, при котором обнаружил, что его руки находятся как раз на уровне гениталий? Разве нельзя опреде­лить человека,— выражаясь языком антропологии,— как мастур­бирующее животное? Не может ли его сознание полной самодоста­точности проистекать в общем и целом именно из вышеупомянутого последствия перехода к прямохождению? Как бы то ни было, а чет­вероногие избавлены от подобных сложных анатомически-философ­ских проблем. Мастурбация на самом деле постоянно сопровождает нашу цивилизацию как интимно-философская и моральная «пробле­ма». В сфере, связанной с либидо, она играет ту же роль, что и само­рефлексия в сфере духовной. Она в то же время представляет собой мостик от мужского кинизма к женскому, и совершенно особо — к тому кинизму, который наблюдается в современных женских дви­жениях. И здесь тоже онанизм считается вспомогательным сред­ством для эмансипации; и здесь он также восхваляется и практику­ется — как право, которое надо отвоевать для себя, и как удоволь­ствие, которым человек не обязан никому, кроме себя самого.

2. Говорить о женском кинизме — предприятие затруднитель­ное в методологическом плане, поскольку история «женского созна­ния» документирована на протяжении всех предшествующих вре­мен лишь косвенно, через посредство мужской традиции. Правда, некоторые дошедшие до нас анекдоты * позволяют, по меньшей мере, поставить вопрос о женском кинизме и свойственном для него взгляде на вещи. Разумеется, это истории, которые рассказывались перво­начально с мужских позиций и с самого начала выражали мужской, свойственный цинизму Господина взгляд на женщину как на про­ститутку и сварливую мегеру-жену. Однако в некоторых случаях достаточно лишь немного изменить угол зрения, чтобы те же самые анекдоты обрели иной смысл, выставляющий женщин в выгодом свете. Как правило, они отражают типичные сцены «войны полов»,

в которых обнаруживается, что мужчина выступает в роли более слабого. А это происходит с ним преимущественно в двух сферах — в сфере сексуальной зависимости и в сфере домашнего хозяйства.

Первый пример — история, выставляющая великого философа Аристотеля в роли шута, которую ему пришлось исполнять под вли­янием любовных чар. Анекдот о нем гласит, что он однажды столь страстно влюбился в афинскую гетеру Филлис, что стал совершенно безвольным и, не задумываясь, исполнял ее капризы. Так, извест­ная проститутка приказала мыслителю встать перед ней на четве­реньки и ползать, а он, готовый на все в своем безволии, позволил превратить себя в шута, повинуясь ей; он смиренно ползал по земле, выступая в роли животного для верховой езды у своей повелитель­ницы. Этот анекдотический мотив * отражен в картине Ганса Баль-дунга Грина, нарисованной в 1513 году — во времена Уленшпиге­ля — по сюжету, заимствованному из «Lai dAristote» средневеко­вого французского поэта. На этой картине седобородый философ изображен ползущим на четвереньках по обнесенному стенами саду, с повернутым к зрителю лицом, а широкозадая Филлис с брюшком сидит на его спине, держа в левой руке узду, которой взнуздан вы-соколобый философ, правой же рукой, манерно отставив мизинец, сжимает изящную плеточку. Взгляд ее совершенно отличается от устремленного прямо на зрителя взгляда униженного философа. Она, в этаком старонемецком чепце, слегка наклонив голову, смотрит прямо перед собой, на землю; ее плечи покаты, ее тело несколько неуклю­же, дородно и меланхолично. Кинический смысл истории таков: красота поднимает свою плетку над мудростью, повелевая ею; тело побеждает разум; страсть заставляет подчиниться дух; обнаженная женщина торжествует над мужским интеллектом; разум не может устоять перед весомостью таких аргументов, как груди и бедра. Без­условно, здесь сказывается наличие некоторых расхожих представ­лений о женственности, но суть не в них, а в том, что они описывают возможность женской власти. На картине Грина размышлениям предается уже не философ, а гетера. Разумеется, она «всего лишь проститутка», и все же вовсе не «жаль, что она проститутка». Она обретает в этом возможность собственной независимости. Та, кото­рой удалось оседлать Аристотеля, возможно, была опасной женщи­ной, но уж никак не заслуживала презрения. То, что какая-нибудь Филлис желает ехать верхом на умном мужчине, должно, с одной стороны, быть предостережением для него, а с другой, однако, мо­жет дать ему опыт, позволяющий узнать, к чему это приведет. Она, наклонив в задумчивости голову, видит то, что ждет впереди, то, чего он там, внизу, кажется, еще опасается; ей ясно, что все это только начало и что Аристотель не долго будет столь глупым. Для него, правда, все началось на четвереньках, «в партере», но если он так умен, как утверждают, все кончится тем, что кое-кого положат на обе лопатки.

Чем умнее мужчина в своей профессиональной сфере, тем бо­лее глуп он дома; чем большее ува­жение он вызывает у обществен­ности, тем большего презрения заслуживает в своих собственных четырех стенах. Такую мораль можно было бы извлечь из исто­рии о Сократе и Ксантиппе, если попробовать прочесть ее под уг­лом зрения женского кинизма. Этот философ вошел в историю не только благодаря своему искусст­ву ставить вопросы и вести глу­бокие беседы, докапываясь до ис­тины, но и благодаря своему во­шедшему в поговорку несчастному браку. С тех пор, как его супруга устроила ему сущий домашний ад на земле, имя Ксантиппы превра­тилось в нарицательное: так ста­ли именовать всех тиранических и сварливых жен. Но достаточно чуть изменить угол зрения, чтобы увидеть отношения между Сокра­том и Ксантиппой в ином свете: злодейка Ксантиппа тогда пред­станет, скорее, жертвой того, кто кажется ее жертвой, а «истин-

ным» злодеем окажется, примечательным образом, Сократ. Если смотреть на дело с сегодняшних позиций, есть все основания изба­вить Ксантиппу от ее дурной репутации. И в самом деле нужно по­ставить вопрос, как Сократу вообще удалось дойти до столь не­счастной семейной жизни, причем этот вопрос можно поставить в различных вариантах. Если Ксантиппа с самого начала была такой, как ее описывает легенда о Сократе, то мы вправе выказать свое непонимание нашему великому философу, потому что в этом случае оказывается, что он проявил достаточную халатность, выбрав в жены именно ее. Или он, будучи ироничным, полагал, что ворчливая жена — это как раз то, что нужно мыслителю? Если он с самого начала распознал ее «сущность» и сознательно пошел на такой шаг, то это говорит только о его скверном подходе к заключению брака: ведь он требовал от женщины провести всю ее жизнь с человеком, которого она очевидно только терпит, но не ценит. И наоборот: если Ксантиппа стала такой, как мы читаем о ней, только в браке с Со­кратом, то философ тем более предстает в весьма невыгодном свете,

поскольку выходит, что он сам причинял огорчения своей жене, со­вершенно не обращая на это внимания. Как ни поверни эту исто­рию, а настроения Ксантиппы так или иначе зависели от Сократа. Это — поистине философская проблема: как мыслитель и великий мастер задавать вопросы не смог разгадать загадку плохого настро­ения Ксантиппы? Великий акушер* истины был явно не в состоя­нии отверзть уста злобе своей жены и помочь ей разродиться сло­вом, которым она могла бы выразить основания своего поведения и право на него. Неудача философа часто состоит не в том, что он дает ложные ответы, а в том, что он забывает ставить вопросы, и в том, что он лишает некоторые свои познания их права стать «пробле­мой». Именно такими должны были быть его познания о Ксантип­пе — они являли собой нищету, которая не могла сохранить своего достоинства, достаточного для того, чтобы вторгнуться в мужскую монополию на проблемы. Философ не исполняет своего дела, если он терпит зло — то, в котором повинен он сам, или то, которое дано от природы; даже его способность «мудро» переносить зло сама по себе представляет собой духовный скандал, злоупотребление мудро­стью ради обретения слепоты. В случае с Сократом, как представля­ется, это злоупотребление косвенно отомстило за себя. Там, где мыс­литель не должен был позволять себе отождествления человеческо­го с мужским, последовал ответный удар реальности в виде личного семейного ада философа. Поэтому истории о нем имеют, как я пола­гаю, и кинический смысл. Они выдают действительную причину философско-клерикального обета безбрачия в нашей цивилизации. Определенный доминирующий род идеализма, философии и Вели­кой Теории вообще возможен только тогда, когда систематически уклоняются от познаний «иного рода».

Точно так же, как невозможно говорить о европейском государ­ственном цинизме, не затрагивая христианской этики, невозможно говорить о сексуальном цинизме в нашей культуре, не затрагивая христианского подхода к сексуальности. Подлинно вызывающие «цинические» жесты могут возникнуть только в ответ на идеализм и угнетение — в ответ на угнетение идеализмом. Поскольку христи­анская сексуальная мораль была построена на возвышенной лжи, высказывание-истины-в-противовес-этому приобретает агрессивные, отчасти — сатирические, отчасти — кощунственные черты. Если бы католическая церковь не утверждала, что Мария произвела на свет Иисуса, будучи девственницей, то неисчислимому множеству мужчин, настроенных сатирически-зло, не пришло бы в голову зу­боскалить на этот счет, обвинив мадонну в распутстве. Santissima puttana! Забеременеть от одного только Духа Святого — это дей­ствительно классный трюк. Несомненно, охотно строились всякие предположения о том, как себя при этом вел Святой Дух и как выпутался из этого щекотливого дела белый голубок — самая странная из всех птичек. Не был ли и он чересчур уж одухотво-

ренным? Не сделал ли он все в конце концов с помощью руки провидения?

Хватит об этом. Шутки такого рода возникают из христианс­кой мифологии с почти естественной закономерностью. Как только идеализм прибегает к чересчур большим натяжкам, реализм отвеча­ет на это кощунством. Позволительно даже допустить, как это де­лают некоторые психоаналитики, не появляется ли в психоструктуре христианского мужчины Запада, в особенности католика, выросше­го в сиянии нимба матери-мадонны, прямо-таки с фатальной неизбеж­ностью фаза сексуального цинизма: ведь рано или поздно в сознание каждого мальчика приходит мысль, что и его мать была «шлюхой отца».

Предоставляет ли вообще христианская дуалистическая мета­физика шанс для неограниченного приятия и одобрения сексуально-животной стороны человека? Не оказалось ли с самого начала все телесное и тем более связанное с удовлетворением страсти не на той стороне? Сетованиями на враждебный телу христианский дуализм эта тема полностью не исчерпывается по двум причинам: во-первых, потому, что в этой религии наблюдались достойные внимания по­пытки «христианизировать» тело и даже сексуальное соитие и тем самым перетянуть их на «хорошую» сторону; во-вторых, потому, что в Ветхом Завете явно существует циническая двойная мораль, причем в особенности служители церкви отличаются тем, что они, если говорить словами Генриха Гейне, тайно пьют вино, а публично проповедуют воду.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных