ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Цинизм государства и власти 3 страницамонию. Два гиганта производства расходуют чудовищную долю произведенного обществом богатства на военное закрепление такого разграничения систем, которое в принципе неверно и не выдерживает никакой критики. Итак, как уже было сказано, Макиавелли в конце XX века, вероятно, рекомендовал бы системам объявить о своем полнейшем банкротстве. Именно такое объявление должно предшествовать так называемому разоружению. Ведь то, что заставляет системы вооружаться,— это представление, что они находятся в фундаментальном противоречии между собой и добиваются совершенно различного — того, что нужно защищать любой ценой. Разрядка напряженности через посредство разоружения — опять-таки одна из весьма опасных для жизни мистификаций, при которых все видится шиворот-навыворот, в обратном порядке. Разрядка напряженности может произойти только изнутри, как внутреннее освобождение от судорожно-зажатой позы, то есть только как постижение того факта, что больше нечего терять, кроме ставшей невыносимой вооруженной иллюзии различия общественных систем. Вероятно, Макиавелли снова написал бы небольшое произведение об искусстве управления, но на этот раз не под названием «Государь», а под названием «О слабом государстве» — и потомки снова пришли бы к общему мнению, что эта книжечка представляет собою настоящий скандал. Вероятно, Макиавелли еще не вполне освободился бы при ее сочинении от влияния флорентийского гуманизма, а потому написал бы свой трактат в форме диалога между двумя партнерами — Давидом и Голиафом; отрывок из него мог бы звучать примерно так: Давид: Ну, Голиаф, ты, я вижу, как всегда полон сил и готов к борьбе? Надеюсь, ты в форме для нового поединка? Голиаф: Как это бестактно с твоей стороны, Давид! Ведь ты же видишь, что я сегодня немного не в настроении. Давид: Это почему же? Голиаф: Тут долгая история. Давид: Я люблю всякие истории. Как насчет того, чтобы сегодня провести нашу дуэль в виде состязания историй? И пусть победившим считается тот, кто расскажет самую безумную историю, при условии, что она совершенно правдива. Ты начнешь? Голиаф: Хм. Ну, как хочешь. Рассказывать истории вместо того, чтобы сражаться... Странная идея. Что ж, я не прочь. Погоди, дай подумать... Итак, некоторое время назад со мной произошло нечто настолько обеспокоившее меня, что я по сей день не могу прийти в себя. Ты знаешь, что я тогда победил в ходе Великой войны гиганта Капута и искоренил всех его приверженцев. Это был нелегкий труд, ведь их было много, и мне не так-то легко удалось выявить их всех и разоблачить. Они были очень хитры и прятались в рядах моих собственных соратников. В конце концов я установил мир и навел порядок, и казалось, что теперь все пойдет как надо. Но однажды я встретил гиганта, который, увидев меня, тут же закричал: «Ты — Капут, и я повергну тебя!» И тут же начал вооружаться до зубов, наводя на меня страх. Напрасно я пытался объяснить ему, что я — не Капут, потому что именно я убил Капута собственными руками. Об этом тот, другой, не желал и слышать. Он громоздил друг на друга ужасающие вооружения, чтобы подготовиться к сражению со мной, считая меня Капутом-убийцей. Он вооружался настолько безудержно, что и мне самому не оставалось ничего другого, кроме как вооружаться и вооружаться. Ничто в мире не могло убедить его, что я — не Капут. Он крепко вбил это себе в голову. Мы оба были убеждены, что Капут ужасен и что его непременно надо победить, но я так и не мог внушить ему, что я — не Капут. Да... Со временем я и сам уже стал сомневаться, того ли Капута я убил тогда. Может быть, тот, кого я победил, вовсе и не был Капутом, а Капут — это тот, другой, который сейчас противостоит мне и пытается свести меня с ума, утверждая, что я — это он. Но я вовсе не собираюсь дать ему победить себя. Я все время начеку. С тех пор мы не упускаем друг друга из виду ни днем ни ночью. Наши боевые корабли постоянно бороздят океаны, наши боевые самолеты постоянно в воздухе, чтобы тут же нанести удар, стоит противнику только пошевелиться. Я не знаю, кто он такой, и я утверждаю, со своей стороны, что он путает меня с кем-то другим, возможно, даже намеренно. Несомненно, во всяком случае, только одно — то, что мы вооружаемся, вооружаемся и вооружаемся друг против друга. Давид: Да, история скверная, что ни говори. Тебе не позавидуешь. Я даже затрудняюсь сказать, кто тут более безумен. И ты утверждаешь, что она правдива? Голиаф: Разумеется. Хотел бы я, чтобы все это было выдумкой. Я уверен, что дальше будет еще хуже. Мне уже тошно от этого непрерывного вооружения. Мне просто не повернуться среди этих танков и электрических контактов, которые стоит задеть — и начнут рваться бомбы. Давид: Черт подери! Значит, ты уже не можешь и сражаться по-настоящему. Одно неловкое движение — и сам поднимешь себя на воздух. Что же ты мне сразу не сказал? А я-то собрался подраться с тобой, как бывало, когда ты еще был настоящим противником. Голиаф: Раньше-то я бы вбил тебе обратно в глотку эти дерзкие слова. Но в чем-то ты прав. Я уже больше не гожусь в противники. Сказать по правде, мне уже до того худо, что я и не знаю, как оно будет дальше. Я совершенно измучен, мне каждую ночь снятся кошмары — ничего, кроме бомб, воронок, трупов, приступов удушья. Давид: А я-то хотел еще сражаться с тобой. Ты ведь уже не великан, ты просто инвалид. Ты закончил? Голиаф: Еще нет. Раз уж зашел этот разговор между нами, ты должен знать все. Последнее время мне постоянно снится один и тот же кошмар: мне снится, что я мышь, которая хочет смерти, потому что жизнь стала просто невыносимой. Я ищу кошку, которая сделает мне такое одолжение. Я нахожу ее, сажусь перед ней и пытаюсь заинтересовать ее собой, но она не реагирует. «Это несправедливо с твоей стороны,— говорю я кошке,— ведь я еще мышонок и, должно быть, приятен на вкус, наконец, я довольно упитанный». Но кошка, эта пресыщенная тварь, только отвечает: «И я тоже довольно упитанная, стоит ли мне зря трудиться. Это было бы совершенно ненормально». Наконец мне насилу удается уговорить кошку. «Ладно, так и быть, я окажу тебе эту услугу,— говорит она.— Положи свою голову ко мне в пасть и жди». Я делаю, как она сказала. А потом спрашиваю: «И долго придется ждать?» Кошка отвечает: «До тех пор, пока мне кто-нибудь не наступит на хвост. Тогда я реф-лекторно стисну зубы. Но ты не бойся, хвост свой я вытяну». Значит, это — смерть, думаю я про себя, держа голову в кошачьей пасти. Кошка вытягивает свой пушистый хвост и кладет его на тротуар. Я слышу шаги, смотрю, скосив глаз, на улицу, и что же вижу? По улице с песней идут двенадцать маленьких слепых девочек из сиротского дома имени папы римского Юлия *. Давид: Боже всемогущий! Голиаф: И регулярно как раз в этот самый момент я просыпаюсь, весь в холодном поту. Можешь себе представить. Давид (задумчиво): Да, дело ясное. Голиаф: Это ты о чем? Давид: Ты выиграл, конечно. Мне нечем ответить на твою историю. Меня просто дрожь берет, как подумаю, что с тобой произошло. Голиаф: В самом деле? Что ж, хорошо. Победа в рассказывании историй — тоже кое-что. Лучше, чем ничего. Давид: Вероятно, это твоя последняя победа. Голиаф: Тот, кто так велик, как я, еще не раз одержит победу. Давид: Велик? А что это такое? Сексуальный цинизм Любовь — это такое времяпрепровождение. Для нее используется нижняя часть живота... Эрих Кёстнер. Фабиан. 1931 Я сделаю вам это ручкой, мадам... Пародия на шлягер Женщина — это существо, которое одевается, болтает и раздевается. Вольтер Сцена для появления сексуального цинизма и его гримас была подготовлена идеалистическими идеологиями любви, которые отводили телу второстепенную роль в сравнении с «высокими чувствами». Как именно в деталях происходило это разделение тела и души, как строилась эта иерархия, следовало бы описать в объемной главе, посвященной истории нравов и психоистории. Мы вынуждены начать с конца этой истории — с момента, когда уже сложились разделение и дуализм души и тела, сердца и половых органов, любви и сексуальности, верха и низа, хотя и надо признать, что эти дуализмы уже не везде понимаются как враждебные противоположности. В платонизме,— который (наряду с христианством) представляет собой наиболее развитую западную теорию любви, оказывающую свое влияние вплоть до сегодняшнего дня,— мы тоже обнаруживаем постановку вопросов о происхождении разделения души и тела, о происхождении разделения полов, а также попытку их решения; поскольку же Платон не мог или не хотел долго распространяться на эту тему, он использовал сокращенную форму. Тот, кто не собирается рассказывать длинную историю, ограничивается небольшим мифом, который представляет все самое существенное в сжатом виде и в картинках. Послушаем же сказку про андрогинов из платоновского «Пира». Вначале, как явствует из мифической поэмы, которую читает в кругу присутствующих Аристофан, человек был сексуально самодостаточным и совершенным существом — андрогином со всеми атрибутами женского и мужского. Первочеловек имел четыре ноги и четыре руки, два лица и общий облик в виде шара, а также половые органы обоих полов. Что же удивительного в том, что это потрясающее существо — андрогин — было крайне высокого мнения о себе? Завистливые боги, однако, придумали, как наказать наглую заносчивость этого существа. Недолго думая, они разрезали этого перво-человека на два получеловека. Последние стали называться мужчиной и женщиной и были обречены на то, чтобы с обливающейся кровью душой искать повсюду другую половину, с которой они были разлучены, и на понимание, что часть — это не целое, а человек — это не бог. С тех пор оба получеловека ищут помощи у Эроса, который может соединить то, что должно составлять единое целое, и возвращает человеку его самого. Это саркастическая история, которую можно понять превратно только в одном случае: если считать ее проявлением крайней наивности. Сказка об андрогинах занимает в ряду речей об Эросе особое место — иронически-поэтическое и, следовательно, представляет собой только момент или только фазу истины. Эта последняя, правда, при необходимости может быть выражена и так, но никоим образом не может быть выражена только так и никак иначе. В платоновском диалоге происходит взаимная ироническая расшифровка языка поэзии и языка философов — перевод вдохновенного в трезвое и трезвого во вдохновенное (что верно по отношению ко многим синтетическим, то есть рефлексирующим самих себя и излагаемым на альтернативном рациональном языке мифологиям). Только если вспомнить, сколь сильно греческая культура идеализирует и почитает человеческое тело, можно будет вполне постичь поэтический цинизм этой истории. Рассказчик развлекает своих друзей за пиром, рисуя им индуистского монстра с восемью конечностями и двумя лицами как первообраз совершенного человека,— да еще к тому же и круглого, как шар, неспособного к прямохождению и не имеющего гордой осанки, которой греческая этика тела придавала столь большое значение. Нельзя даже представить себе, что бы делала такая фигура на олимпийских играх. Юмор, содержащийся в этой истории, раскрывается, как только становится видно, что совершенство здесь опять-таки проявляется как недостаток — а именно как недостаток красоты. Поэтому жестокость бегов, разрезавших склонное к нарциссизму чудовище, имеет, с одной стороны, наказующий смысл, но с другой — открывает творческую перспективу. Ведь при разделении мужчины и женщины возникает — по иронии богов — в то же самое время красота человеческого тела. Только она и может указать направление для страстной и тоскующей любви. Будучи неразрезанным, шаровидное существо еще не может познать любовь, потому что в нем нет красоты, к которой стоит стремиться в любви. Поэтому только во втором единстве, возникающем из соединения разделенного, возможно дей- ствительное совершенство, которое еще отсутствовало в первом единстве — из-за отсутствия красоты. Начиная с этого момента в игру приходится включаться Эросу, богу, ведающему страстью к слиянию и опьянением красотой,— раз уж такое соединение непременно должно произойти *. Только после разделения человеческие тела могут с наслаждением обнять друг друга — и руками, и ногами. Весьма странная картина: представьте себе круг мудрых греков, которые пируют и ведут речь об Эросе, заставляющем стремиться друг к другу мужчину и женщину, и в то же время не допускают в свое общество ни одной женщины. На пиру, на людях, в Академии — повсюду мужчины со своими эротическими теориями пребывают в своем, чисто мужском обществе. Действительно ли они таковы, как то описывают эти теории? Ощущают ли они, что им недостает женщин в их мужском кругу? Чувствуют ли они недостаток противоположного, недостаток того, что приводит в волнение, недостаток объектов любви и целей, к которым может быть устремлено любовное томление? Представляется, что нет. Они явно чувствуют себя самодостаточными, как в духовном, так и в сексуальном отношении. В своем замкнутом мужском обществе они наслаждаются сознанием того, что представляют собой самодостаточную, взаимодополняющую группу, в которой наличествует мужское и женское, жесткое и мягкое, отдающееся и овладевающее и т. д. В однополом дружеском кругу наличествуют все качества противоположных полов, и то, что кажется гомосексуальным сообществом, таит в себе широкий спектр бисексуальных познаний. Только так можно представить себе сегодня настрой первоначального платонизма. Трепетная атмосфера, пронизанная желанием достичь понимания, наполняет Академию, этот храм мудрых мужских дружб; страсть к умственному проникновению в предмет обретает среди них тот же оттенок, что и мечтательно-страстное стремление обрести возлюбленного, а само понимание может быть пережито как любовное опьянение, которое доводит до такого состояния, в котором обыкновенное Я исчезает, ибо на его место встает нечто более великое, более высокое, всеохватное — энтузиазм, божественный миг, переживаемый душой. Нужно хотя бы раз увидеть, как танцуют друг с другом мужчины южных стран,— увидеть эти звездные часы наивной и ясной бисексуальности, в которые нерасторжимо связуются сила и мягкость. В отношениях между наставником и учеником должен присутствовать этот мерцающий, таинственный свет, в котором юная душа, видя свойственные наставнику интеллектуальное горение и присутствие духа, предчувствует свое развитие и свое будущее, расправляет свои крылья и устремляется ввысь, постигая уже в настоящем свое грядущее великолепие, гарантом которого выступает наставник — как Состоявшийся. Эротические флюиды придают школе стиль, который невозможно спутать ни с каким другим. Он накладывает свой отпечаток на дух диалогов, в которых все реплики и ответы на них пронизаны эротически-диалектическим согласием, тем «да», которым встречаются все позиции и все повороты сознания. В комедийном круговороте мнений диалог превращается в поток, который, благодаря энергичному и ошеломляющему разблокированию голов, освобождает сознание для того, чтобы оно обрело высшее из познаний, опыт опытов, достигая того экстатического универсума, который вспыхивает в душе одновременно как истина, красота и добро. Опасности, заключенные в этой экзальтированной теории любви, очевидны. Будучи философией дружбы, она неотделима от этой атмосферы узкого круга людей, и при любом переносе ее на более широкие круги неизбежно должна представляться отчасти непонятной, отчасти иррациональной, отчасти репрессивной. Как идеалистическая эротика, она должна казаться всем, кто не принадлежит к кругу друзей, проявлением далеких и фантастических грез. Отделенный от эротического силового поля школы, платонизм воспринимается как проповедь пресного и скучного спиритуализма. С этого момента любовь к мудрости все более и более становится бесполой, утрачивает связь с нижней половиной тела и с ее энергетическим ядром. Начиная с упадка платонизма, выразившегося в его превращении в простую букву идеализма, у философии наступает нарушение половой потенции, а в эпоху христианизации она полностью превращается под покровительством теологии в нечто евнухоподоб-ное. Материалистические ответные удары не заставляют себя долго ждать. Благодаря бойцовскому настрою они обретают киническое качество. Однако поскольку мужчины и женщины по-разному познают притязания маскулинного идеализма, мы должны рассмотреть две различные кинические реплики в ответ на идеалистическое неуважение к телу. Фактически и для той, и для другой есть хорошие иллюстративные примеры: сексуальный кинизм налицо и тогда, когда Диоген занимается самоудовлетворением на глазах у всех, и тогда, когда домохозяйки или гетеры дают почувствовать свою женскую власть чересчур умным философам. 1. Диоген, публично занимающийся онанизмом,— с этого начинается новая глава в истории сексуальности. Этим первым хэппенин-гом в истории нашей цивилизации античный кинизм демонстрирует остроту своих когтей. Такая демонстрация послужила основанием для того, что в христиански-идеалистическом словоупотреблении понятие «циник» стало означать человека, для которого уже ничто не свято, который заявляет, что готов ничего больше не стыдиться, и который с насмешливой улыбкой воплощает в себе «зло». Тот, кто произносит выспренние речи, ратуя за высокую любовь, за слияние душ и т. п., наталкивается здесь на радикально противоположную позицию. Сторонник последней заявляет, что сексуальное самоудовлетворение — это самая что ни на есть изначальная возможность, которая есть у индивида. Не только официально санкциони- рованная супружеская пара имеет шанс удовлетворить свои сексуальные желания, к этому способен уже и отдельный человек — смеющийся мастурбатор на афинской рыночной площади. Плебейское рукоблудие есть демонстративный выпад, направленный против аристократической игры в слияние душ, равно как и против любовных связей, вступая в которые, отдельный человек позволяет надеть на себя ярмо зависимости ради удовлетворения своих сексуальных влечений. Сексуальный киник противопоставляет этому с самого начала не отягощенное угрызениями совести самоудовлетворение. Стоит кинику встретить кого-нибудь, кто желал бы внушить ему, что он вовсе не животное, как Диоген извлекает из-под тоги свой член: это — нечто животное или нет? И вообще: что ты имеешь против животных? Если появляется кто-то, кто хотел бы отрицать животную основу в человеке, кинику приходится демонстрировать этому своему оппоненту, насколько близко расположена рука от члена. Разве не исключительно благодаря прямохождению человек обрел такое положение тела, при котором обнаружил, что его руки находятся как раз на уровне гениталий? Разве нельзя определить человека,— выражаясь языком антропологии,— как мастурбирующее животное? Не может ли его сознание полной самодостаточности проистекать в общем и целом именно из вышеупомянутого последствия перехода к прямохождению? Как бы то ни было, а четвероногие избавлены от подобных сложных анатомически-философских проблем. Мастурбация на самом деле постоянно сопровождает нашу цивилизацию как интимно-философская и моральная «проблема». В сфере, связанной с либидо, она играет ту же роль, что и саморефлексия в сфере духовной. Она в то же время представляет собой мостик от мужского кинизма к женскому, и совершенно особо — к тому кинизму, который наблюдается в современных женских движениях. И здесь тоже онанизм считается вспомогательным средством для эмансипации; и здесь он также восхваляется и практикуется — как право, которое надо отвоевать для себя, и как удовольствие, которым человек не обязан никому, кроме себя самого. 2. Говорить о женском кинизме — предприятие затруднительное в методологическом плане, поскольку история «женского сознания» документирована на протяжении всех предшествующих времен лишь косвенно, через посредство мужской традиции. Правда, некоторые дошедшие до нас анекдоты * позволяют, по меньшей мере, поставить вопрос о женском кинизме и свойственном для него взгляде на вещи. Разумеется, это истории, которые рассказывались первоначально с мужских позиций и с самого начала выражали мужской, свойственный цинизму Господина взгляд на женщину как на проститутку и сварливую мегеру-жену. Однако в некоторых случаях достаточно лишь немного изменить угол зрения, чтобы те же самые анекдоты обрели иной смысл, выставляющий женщин в выгодом свете. Как правило, они отражают типичные сцены «войны полов», в которых обнаруживается, что мужчина выступает в роли более слабого. А это происходит с ним преимущественно в двух сферах — в сфере сексуальной зависимости и в сфере домашнего хозяйства. Первый пример — история, выставляющая великого философа Аристотеля в роли шута, которую ему пришлось исполнять под влиянием любовных чар. Анекдот о нем гласит, что он однажды столь страстно влюбился в афинскую гетеру Филлис, что стал совершенно безвольным и, не задумываясь, исполнял ее капризы. Так, известная проститутка приказала мыслителю встать перед ней на четвереньки и ползать, а он, готовый на все в своем безволии, позволил превратить себя в шута, повинуясь ей; он смиренно ползал по земле, выступая в роли животного для верховой езды у своей повелительницы. Этот анекдотический мотив * отражен в картине Ганса Баль-дунга Грина, нарисованной в 1513 году — во времена Уленшпигеля — по сюжету, заимствованному из «Lai dAristote» средневекового французского поэта. На этой картине седобородый философ изображен ползущим на четвереньках по обнесенному стенами саду, с повернутым к зрителю лицом, а широкозадая Филлис с брюшком сидит на его спине, держа в левой руке узду, которой взнуздан вы-соколобый философ, правой же рукой, манерно отставив мизинец, сжимает изящную плеточку. Взгляд ее совершенно отличается от устремленного прямо на зрителя взгляда униженного философа. Она, в этаком старонемецком чепце, слегка наклонив голову, смотрит прямо перед собой, на землю; ее плечи покаты, ее тело несколько неуклюже, дородно и меланхолично. Кинический смысл истории таков: красота поднимает свою плетку над мудростью, повелевая ею; тело побеждает разум; страсть заставляет подчиниться дух; обнаженная женщина торжествует над мужским интеллектом; разум не может устоять перед весомостью таких аргументов, как груди и бедра. Безусловно, здесь сказывается наличие некоторых расхожих представлений о женственности, но суть не в них, а в том, что они описывают возможность женской власти. На картине Грина размышлениям предается уже не философ, а гетера. Разумеется, она «всего лишь проститутка», и все же вовсе не «жаль, что она проститутка». Она обретает в этом возможность собственной независимости. Та, которой удалось оседлать Аристотеля, возможно, была опасной женщиной, но уж никак не заслуживала презрения. То, что какая-нибудь Филлис желает ехать верхом на умном мужчине, должно, с одной стороны, быть предостережением для него, а с другой, однако, может дать ему опыт, позволяющий узнать, к чему это приведет. Она, наклонив в задумчивости голову, видит то, что ждет впереди, то, чего он там, внизу, кажется, еще опасается; ей ясно, что все это только начало и что Аристотель не долго будет столь глупым. Для него, правда, все началось на четвереньках, «в партере», но если он так умен, как утверждают, все кончится тем, что кое-кого положат на обе лопатки. Чем умнее мужчина в своей профессиональной сфере, тем более глуп он дома; чем большее уважение он вызывает у общественности, тем большего презрения заслуживает в своих собственных четырех стенах. Такую мораль можно было бы извлечь из истории о Сократе и Ксантиппе, если попробовать прочесть ее под углом зрения женского кинизма. Этот философ вошел в историю не только благодаря своему искусству ставить вопросы и вести глубокие беседы, докапываясь до истины, но и благодаря своему вошедшему в поговорку несчастному браку. С тех пор, как его супруга устроила ему сущий домашний ад на земле, имя Ксантиппы превратилось в нарицательное: так стали именовать всех тиранических и сварливых жен. Но достаточно чуть изменить угол зрения, чтобы увидеть отношения между Сократом и Ксантиппой в ином свете: злодейка Ксантиппа тогда предстанет, скорее, жертвой того, кто кажется ее жертвой, а «истин- ным» злодеем окажется, примечательным образом, Сократ. Если смотреть на дело с сегодняшних позиций, есть все основания избавить Ксантиппу от ее дурной репутации. И в самом деле нужно поставить вопрос, как Сократу вообще удалось дойти до столь несчастной семейной жизни, причем этот вопрос можно поставить в различных вариантах. Если Ксантиппа с самого начала была такой, как ее описывает легенда о Сократе, то мы вправе выказать свое непонимание нашему великому философу, потому что в этом случае оказывается, что он проявил достаточную халатность, выбрав в жены именно ее. Или он, будучи ироничным, полагал, что ворчливая жена — это как раз то, что нужно мыслителю? Если он с самого начала распознал ее «сущность» и сознательно пошел на такой шаг, то это говорит только о его скверном подходе к заключению брака: ведь он требовал от женщины провести всю ее жизнь с человеком, которого она очевидно только терпит, но не ценит. И наоборот: если Ксантиппа стала такой, как мы читаем о ней, только в браке с Сократом, то философ тем более предстает в весьма невыгодном свете, поскольку выходит, что он сам причинял огорчения своей жене, совершенно не обращая на это внимания. Как ни поверни эту историю, а настроения Ксантиппы так или иначе зависели от Сократа. Это — поистине философская проблема: как мыслитель и великий мастер задавать вопросы не смог разгадать загадку плохого настроения Ксантиппы? Великий акушер* истины был явно не в состоянии отверзть уста злобе своей жены и помочь ей разродиться словом, которым она могла бы выразить основания своего поведения и право на него. Неудача философа часто состоит не в том, что он дает ложные ответы, а в том, что он забывает ставить вопросы, и в том, что он лишает некоторые свои познания их права стать «проблемой». Именно такими должны были быть его познания о Ксантиппе — они являли собой нищету, которая не могла сохранить своего достоинства, достаточного для того, чтобы вторгнуться в мужскую монополию на проблемы. Философ не исполняет своего дела, если он терпит зло — то, в котором повинен он сам, или то, которое дано от природы; даже его способность «мудро» переносить зло сама по себе представляет собой духовный скандал, злоупотребление мудростью ради обретения слепоты. В случае с Сократом, как представляется, это злоупотребление косвенно отомстило за себя. Там, где мыслитель не должен был позволять себе отождествления человеческого с мужским, последовал ответный удар реальности в виде личного семейного ада философа. Поэтому истории о нем имеют, как я полагаю, и кинический смысл. Они выдают действительную причину философско-клерикального обета безбрачия в нашей цивилизации. Определенный доминирующий род идеализма, философии и Великой Теории вообще возможен только тогда, когда систематически уклоняются от познаний «иного рода». Точно так же, как невозможно говорить о европейском государственном цинизме, не затрагивая христианской этики, невозможно говорить о сексуальном цинизме в нашей культуре, не затрагивая христианского подхода к сексуальности. Подлинно вызывающие «цинические» жесты могут возникнуть только в ответ на идеализм и угнетение — в ответ на угнетение идеализмом. Поскольку христианская сексуальная мораль была построена на возвышенной лжи, высказывание-истины-в-противовес-этому приобретает агрессивные, отчасти — сатирические, отчасти — кощунственные черты. Если бы католическая церковь не утверждала, что Мария произвела на свет Иисуса, будучи девственницей, то неисчислимому множеству мужчин, настроенных сатирически-зло, не пришло бы в голову зубоскалить на этот счет, обвинив мадонну в распутстве. Santissima puttana! Забеременеть от одного только Духа Святого — это действительно классный трюк. Несомненно, охотно строились всякие предположения о том, как себя при этом вел Святой Дух и как выпутался из этого щекотливого дела белый голубок — самая странная из всех птичек. Не был ли и он чересчур уж одухотво- ренным? Не сделал ли он все в конце концов с помощью руки провидения? Хватит об этом. Шутки такого рода возникают из христианской мифологии с почти естественной закономерностью. Как только идеализм прибегает к чересчур большим натяжкам, реализм отвечает на это кощунством. Позволительно даже допустить, как это делают некоторые психоаналитики, не появляется ли в психоструктуре христианского мужчины Запада, в особенности католика, выросшего в сиянии нимба матери-мадонны, прямо-таки с фатальной неизбежностью фаза сексуального цинизма: ведь рано или поздно в сознание каждого мальчика приходит мысль, что и его мать была «шлюхой отца». Предоставляет ли вообще христианская дуалистическая метафизика шанс для неограниченного приятия и одобрения сексуально-животной стороны человека? Не оказалось ли с самого начала все телесное и тем более связанное с удовлетворением страсти не на той стороне? Сетованиями на враждебный телу христианский дуализм эта тема полностью не исчерпывается по двум причинам: во-первых, потому, что в этой религии наблюдались достойные внимания попытки «христианизировать» тело и даже сексуальное соитие и тем самым перетянуть их на «хорошую» сторону; во-вторых, потому, что в Ветхом Завете явно существует циническая двойная мораль, причем в особенности служители церкви отличаются тем, что они, если говорить словами Генриха Гейне, тайно пьют вино, а публично проповедуют воду. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|