ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Цинизм государства и власти 6 страницашанса. Это время, которое потребуется Богу, чтобы стать справедливым; время, которое нужно нам, чтобы понять, что такое праведная жизнь. И то и другое, в принципе, означает одно. То, как христианизация власти на последней фазе существования Римской империи, а еще больше в Средние века в Европе приводит к циническим эффектам, описывается в главе о цинизме государства и господствующей власти. Своего пика католический цинизм Господина достигает начиная со времени крестовых походов, на которое приходится также и возникновение инквизиции. Если ее можно свести к формуле «преследования христиан христианами», то она обрисовывает рефлексивно-циническую практику лжи господствующей церкви, наиболее мрачные представители которой — подобные Великому Инквизитору у Достоевского — не остановятся перед тем, чтобы сжечь на костре вернувшегося Христа, точно так же, как тех еретиков, которые старались вновь оживить его учение. Они ведали, что творили, и было бы, вероятно, романтичес- ким упрощением фактов навешивать на таких главарей инквизиции ярлычок католических «фанатиков», как это боязливо проделывает историография. Не значит ли это недооценивать их и объявлять слепыми агентами якобы существовавшей у них «веры» и закосневших «убеждений»? Можно ли всерьез подозревать в такой наивности властных и образованных представителей христианской религии? Разве они сами не ссылаются на Богочеловека, который был явным бунтовщиком и, в свою очередь, продолжал традицию основателя религии, который в священном гневе разбил скрижали с законами, начертанными перстом самого Бога? Разве они не знают, разве они не должны знать и разве они, будучи инквизиторами, не наблюдали воочию ежедневно, что эта религия основывается на призыве «подражать Христу»,— так что подражатели именно благодаря тому, что они вели себя «еретически», были значительно ближе к первоисточнику, чем ученые и цинические блюстители буквы учения? То, как Фридрих Шлегель понял киническое измерение религии Христа, было уже показано: оно — в религиозном Сопротивлении, направленном против властного государства и даже против любой формы грубой, безрассудной и эгоистически-тупой светскости. Стоило только утвердиться властному государству, изображающему себя христианским,— будь то папство, будь то Священная Римская империя германской нации,— стоило только жестокому миру господ повести себя чересчур дерзко, как в Средние века появились кинические аскеты, которые с помощью черепа и скелета с косой попытались указать заносчивым и чересчур светским господам на те границы, в которых они должны держаться. Жадным до власти завоевателям они внушали мысль, что те, когда придет их смерть, получат как раз столько земли, сколько нужно, чтобы вырыть им могилу (мотив критики власти, который сохранился во всей своей живости вплоть до лирических цинизмов Брехта двадцатых годов и даже позднее). Киническое, полное решимости к размышлению и сопротивлению христианство Средневековья с его memento mori снова и снова ополчается против тенденций к luxuria, superbia, к сладострастию, похоти и бездумной мирской жадности до жизни. Мне представляется, что великие реформаторские движения были инспирированы, в сущности, религиозным кинизмом. Их первая волна исходила из монастырей, и влияние ее широко распространялось в грубой и хаотичной, раздираемой непрерывными войнами феодальной системе X и XI веков; кинические элементы содержит и вторая большая волна, которая донесла до широких кругов аскетические и мистические познания; не сильно отличались от нее и реформистские подходы XIV и XV века, а уж тем более великая эра реформации и реформаторов, среди которых выделяется Лютер, назвавший папу «свиньей дьявола» — нечто похожее на личный союз кинических прототипов от Моисея и Давида до Уленшпигеля, литературного современника Лютера, союз, который способствовал самообновлению религии и выступал против идола традиции, ведя против нее полемику с восходящими к древнейшим корням силой и страстью. Позднее Средневековье знает примеры переворачивания аскетических мотивов — свидетельством чему, к примеру, служит следующая новелла: Уже давно за одной прекрасной молодой женщиной ухаживал мужчина, домогавшийся ее любви, однако, заботясь о своей душе и будучи стыдливой, она снова и снова отказывала ему. Ее сопротивление домогательствам соблазнителя нашло поддержку у местного священника, который постоянно увещевал ее блюсти добродетель. Когда он однажды вынужден был покинуть городок, чтобы отправиться в Венецию, он взял с женщины торжественное обещание не проявлять слабости в его отсутствие. Она пообещала, но при этом выставила условие, чтобы он привез ей из Венеции одно из зеркал, которыми так славился этот город. И в самом деле за время отсутствия священника она успешно противостояла всем искушениям. Однако по его возвращении она спросила про обещанное венецианское зеркало. Тут священник неожиданно извлек из-под своего облачения череп и цинично сунул его молодой женщине прямо в лицо: «Тщеславная, вот твой истинный облик! Помни о том, что ты смертная и что ты ничто перед Богом». Женщина испугалась несказанно; в ту же ночь она отдалась своему любовнику и насладилась с ним радостями любви». (К сожалению, я вынужден пересказать эту историю по памяти, потому что так и не смог найти, где я ее прочел; поэтому я не могу привести новеллу дословно и в деталях, ограничиваюсь только воспроизведением ее общего смысла) Как только христианин узнает в черепе свое отражение, может наступить момент, в который страх перед смертью отступает перед страхом так и не пожить. Тогда он понимает, что именно объятья «шлюхи-мира» — это шанс для безвозвратно уходящей жизни. С самого возникновения христианскую религию преследует особая проблема — неспособность к вере. Будучи организованной религией, она по самой глубинной сущности своей уже есть религия, которой присуще mauvaise foi — религия неискренности, именно в той мере, в какой она основывается не на подражании Христу, а на подражании подражанию, на легенде о Христе, на мифе о Христе, на догме о Христе, на идеализации Христа. Процесс догматизации отмечен отпечатком неискренности, поскольку есть два неизбежно недостоверных момента, которые посредством догматизации превращаются в нечто достоверное: во-первых, сведения о Христе, доносимые до нас традицией, чрезвычайно отрывочны, а их подлинность далеко не очевидна, так что становится слишком ясно: в века, последовавшие за смертью Христа, могли развиться самые различные интерпретации того, что следует считать христианским; уже сам факт, что они возникли и развивались, доказывает, что сохранялась известная «традиция вдохновения», то есть традиция первоначального опыта, который первые христиане разделяли с Христом,— опыта безусловного приятия и одобрения, который, наряду с христианской любовью и бесстрашием, должен был производить неизгладимое впечатление на всех, кого жизнь сводила с ранними христианами. Догматизация возникает в конкурентной борьбе различных христианских «организаций» и мифологий, каждая из которых не могла быть уверенной, не сохранился ли «дух святой» и в соперничающей христианской организации и мифологии. При явной и не подлежащей никакому сомнению множественности «христианств» только изначальная неискренность могла испытывать желание выставить себя единственно истинной верой. Это определяет второй аспект неискренности: в борьбе с альтернативными версиями христианства и в ходе соответствующей «теологически»-интеллектуальной разработки религии Христа должна была обнаружиться зияющая пропасть противоречия между мифом и рассудком, верой и знанием — и чем более непреодолимой она становилась, тем более усиливалась тенденция наведения мостов через нее с помощью нечестных актов сознания, манипулирующего самим собой. Теологически догматизи- руя религию Христа, лгали бесчисленное количество раз, изображая очевидным и несомненным то, что объективно было проблематич-HbIMi— лгали, веря в «собственную веру». Но история христианской теологии и догматики, по меньшей мере, в той же степени, в какой она выступала как история «веры», была историей сомнений -при-желании-верить. Христианская теология представляет собой столь же грандиозную, сколь и иллюзорную попытку искать достоверность именно там, где ее не может быть по самой природе вещей. Можно доказать наличие в ней элемента самогипноза; она начинает с того, что мы сегодня называем «идеологией», то есть с инструментального употребления рассудка для того, чтобы паралогически легитимировать заранее заданные волевые установки, интересы и идентификации. Теология уже в первый момент — нечто двойственное, внутренне противоречивое, образованное из веры и сомнения, желающее с помощью лжи вернуться к «чистой вере». Она формулирует «откровения веры» в догматической форме очевидностей, тогда как из самой природы вещей явствует, что откровения веры могут связываться только с тем, что представляется непосредственной очевидностью для того, кто переживает откровение, то есть они связаны с его собственным внутренним опытом, с его внутренним миром, но ведь там внутренний опыт находит вначале вовсе не готовые формулы веры как таковые — там он находит сомнения, а не очевидность. То, что мы сегодня называем «конфессией», «вероисповеданием», описывает, скорее, сумму того, в чем некто сомневается, чем сумму того, во что он может твердо верить. Эта неискренность была унаследована от структуры христианской ментальности практически всеми идеологиями и мировоззрениями, которые возникли в после-христианские времена на европейской почве. На нашей культурной почве существует традиция, которая учит преподносить то, в чем мы не уверены, в образе «убеждения», подавать то, во что мы верим, как то, что мы знаем, а вероисповедание превращать в ложь как боевое оружие. Эта внутренняя проблематика неискренности претерпела драматическое обострение, когда католическая Контрреформация намертво схватилась с протестантскими движениями. Эти последние, как легко убедиться, стоит только посмотреть на внутрирелигиоз-ную историю их возникновения, были вызваны к жизни именно проявлениями неискренности и лицемерия, породившими в католицизме невероятных масштабов коррупцию и лживость. Реформы были направлены против жалкого подобия веры — вместо веры настоящей, против пустоты, грубости и цинизма католического церковного спектакля. Как только Контрреформация принялась теологически вооружаться в ответ на протестантский вызов, она, в свою очередь, неизбежно оказалась перед необходимостью реформ, поскольку не могла одолеть противника, не изучив его «вооружения» и его критики католицизма. Начиная с этого момента внутри самой католической теологии растет подспудная циническая рефлексивность, которая изощряется в том, чтобы мыслить мысли противника, не позволяя при этом заметить по собственным «истинам веры», что ей уже давно известно значительно больше, чем она говорит, и значительно больше, чем то, во что она «верит». Высказываться арьергардно, мыслить авангардно — такова была психологически-стратегическая тайна, на которой строилась деятельность ордена иезуитов, который, выступая в роли духовной милиции, действовал на острие борьбы с протестантами. В некоторых сферах эта метода практикуется и по сей день: консервативный стиль идеологии — благодаря высокой степени умения при необходимости принизить свой развитый интеллект и подвергнуть цензуре свои собственные мысли, прибегая к изощренной конвенци-ональности,— по сей день отли- чается почерком, похожим на тот, который когда-то отличал действия иезуитов. Действительно, в условиях современного мира нужно специально «учиться быть католиком», то есть развивать в себе лицемерие еще более высокого уровня. Бедняга Ханс Кюнг! * Проведя столь блестящее исследование на ту же тему, он-то должен был знать, что быть интеллигентным на католический лад стоит лишь тогда, когда умеешь, надев маску скромности, скрывать, что ты знаешь чересчур много. История современной «секуляризации» затронула и феномены религиозного цинизма. В ходе этого процесса «обмирщения» пришел конец пропаганде, осуществлявшейся с использованием черепов и скелетов,— пропаганде, которая отчасти была кинически-предостерегающей, отчасти цинически-запугивающей. Это memento топ не имело шансов сохраниться в полностью милитаризованном потребительском обществе капиталистического (или «социалистического») типа. Уже никто не хотел бы видеть в черепе свое «подлинное лицо». Начиная с XIX века такие мотивы смерти были вытеснены в «черный романтизм» и стали восприниматься чисто эстетически. Спор между религией и светским обществом о том, как надо определять «настоящую жизнь», почти без остатка (так ка- жется!) сошел на нет благодаря возникновению множества «светских», политических, социальных и культурных сил. Тот, кто требует «больше жизни», «более интенсивной жизни», «более высокой жизни», видит перед собою — по меньшей мере начиная с XVIII века — целый ряд нерелигиозных ревитализаций, которые наследуют нечто позитивное от религии: искусство, науку, эротику, путешествия, физическую культуру и культуру ухода за телом, политику, психотерапию и др. Все они могут внести какой-то вклад в воссоздание той «полной жизни», средоточием мечтаний и воспоминаний о которой была религия. В этом смысле появилась возможность говорить о том, что религия «стала излишней». Живое, у которого уже не отнималось столь многое, не проявляло желания вернуть все, чего оно лишилось, позднее; человеческая жизнь, которая уже не представляла в такой огромной степени множества нереализованных своих возможностей, имела на деле меньше оснований для того, чтобы компенсировать их в религии; тому, кто уже не влачил столь жалкого существования «на земле», и небеса уже не обещали чего-то «совсем иного». Главные силы девитализации — семья, государство, армия — создали начиная с XIX века свои собственные мощные идеологии ревитализаций (потребительство, сексизм, спорт, туризм, культ силы, массовую культуру), идеологии, которым консервативные клерикальные группы не могли противопоставить ничего столь же привлекательного. Современные массовые витализмы в значительной мере стали причиной того, что сегодняшние общества — по крайней мере, в том, что касается сферы простых и здоровых ви-тальных функций — уже не испытывают такой тяги к религии. Они, говоря просто, утратили религиозные мечтания; если сегодня испытывается недостаток в чем-то, то это выражают на языке посюсторонних витальных благ: слишком мало денег, слишком мало свободного времени, слишком мало секса, слишком мало развлечений, слишком мало безопасности и уверенности и т. д. Только в самое недавнее время стали говорить о том, что слишком мало смысла; и с этим вздохом консерватизма вновь заявил о себе «спрос на религию», спрос, который привел к появлению процветающих коммерческих предприятий по распродаже смысла — без понимания того, что это такая тоска по смыслу, при которой любую бессмыслицу можно всучить как изображение пути к здоровью и процветанию. Ясно только одно — то, что более грубые (так называемые материальные) возможности ревитализаций, которые открывает наша культура — именно тогда, когда они до некоторой степени воспринимаются,— способны обнажить более глубокие слои нашей смертности, которые не затрагиваются по-настоящему витализмом потребления, спорта, лихорадки дискомузыки и свободной сексуальности. Эта внутренняя сфера смерти есть то, что ранее именовалось «нигилизмом»; это смесь лишенности иллюзий и отчаяния, раздающего удары во все стороны, смесь ощущения пустоты и алчности до чего угодно. Нет никакого сомнения в том, что познания такого типа подспудно сыграли свою роль в национал-социализме, который в некоторых отношениях имеет черты нигилистической религии. Он, впрочем, был и единственной политической силой, которая в XX веке снова отважилась, приняв строптивую позу господского цинизма, присвоить себе древние символы христианского напоминания о смерти: его идеологические элитные войска, СС, не без умысла избрали своим символом и эмблемой череп («мертвую голову»). В том, что касается пол- ного отказа от всех тормозов, с немецким фашизмом не может сравниться ничто в мире. Фашизм — это витализм мертвецов; они, как политическое «движение», желают исполнить свой танец. Этот витализм мертвецов, который по сей день накладывает свой отпечаток на западную индустрию культуры, воплощается — как в литературе, так и в реальности — в образах вампиров, которые за недостатком собственной жизненной силы появляются в виде живых трупов среди тех, кто еще не угас, чтобы всасывать в себя их энергию. Те, из кого она однажды была высосана, после этого тоже превращаются в вампиров. Однажды девитализированные до самой сути своей, они жаждут поглотить витальность других. Media vita in morte sumus, посреди жизни мы все же уже охвачены смертью — так в христианские времена звучал призыв к постижению своей собственной жизни. Разве нам не приходится сегодня сказать обратное: media morte in vita sumus — посреди сплошной смерти в нас все же есть нечто такое, что представляет собой жизнь большую, чем та, которой живет наша лишенная жизни жизнь? Что знает о жизни человек, исполненный страха, человек, пекущийся о безопасности, человек, работающий по найму, человек, погруженный в заботы, человек, погруженный в историю, человек, погруженный в планирование? Если мы суммируем то, что составляет сегодня содержание нашей жизни, то в итоге получится много упущенного и мало сбывшегося, много невнятных мечтаний и мало реальности. Здесь жизнь означает: «пока-еще-не-быть-мертвым». Для того чтобы снова научиться жить, нужно сильно потрудиться, занявшись воспоминаниями,— но такими, которые касаются не только истории. Самое глубокое воспоминание приведет нас не к истории, а к силе. Прикоснуться к ней — значит почувствовать полноту экстаза. Это воспоминание находит выход не в прошлое, а в самое бурное, перехлестывающее через край Сейчас. Цинизм знания Что есть истина? Понтий Пилат Доверять статистике можно только тогда, когда сам подтасовал ее. Уинстон Черчилль Нос Клеопатры: будь он короче, весь лик Земли выглядел бы иначе. Блез Паскаль Главное в жизни все же только одно: свободно, легко, с удовольствием, регулярно, ежевечерне ходить на горшок. О, stercus pretiosum! * Это великий результат жизни при любом положении. Дени Дидро. Племянник Рамо Вся культура после Освенцима, вместе с неотложной ее критикой,— мусор. Т. В. Адорно. Негативная диалектика Диоген — подлинный основатель Веселой Наукиt. Отвести ему место в классификации нелегко. Следует ли причислять его к «философам»? Подобен ли он «исследователям»? Напоминает ли он то, что мы именуем «ученым»? Или он был только «популяризатором» знаний, обретенных где-то в ином месте? Все эти ярлыки как-то не подходят. Интеллект Диогена не имеет ничего общего с интеллектом профессоров, и остается неизвестным, можно ли сравнивать его с интеллектом художников, драматургов и писателей, потому что ни от Диогена, ни от киников вообще не дошло до нас ничего собственноручно написанного. Кинический интеллект утверждает себя не письменными произведениями, даже если в славные дни афинского ки-низма из-под пера киников и должны были выходить дерзкие памфлеты и пародии (как позволяет предполагать Лаэрций). Пожалуй, использование своего интеллекта на кинический лад означает скорее пародирование теории, чем создание теории, скорее нахождение удачных возражений в ответ, чем размышление над глубокими неразрешимыми вопросами. Первая Веселая Наука — это сатирический интеллект; по этой причине она больше похожа на литературу, чем на эпистему. Ее открытия выставляют на всеобщее обозрение сомнительные и смешные стороны великих серьезных систем. Ее интеллект парит, играет, создает эссе, а не нацелен на надежные обоснования и конечные принципы. Диоген вынимает Веселую Науку из купели, выступая ее крестным отцом,— благодаря тому, что он дурачит и разыгрывает науку серьезную. Согласно ему, лучше всего определять, сколько истины содержится в той или иной вещи, таким образом: ее надо основательно высмеять и посмотреть, сколько насмешки она способна выдержать. Ведь истина — это нечто такое, что устойчиво к насмешкам и легко выдерживает любую иронию, выходя из-под ее ледяного душа еще более свежей *. То, что не выдерживает никакой сатиры, ложно, и пародировать теорию вкупе с мыслителем, ее создавшим,— значит ставить над ней эксперимент экспериментов. Если истина конкретна, как утверждает Ленин, то и высказывание истины должно принимать конкретные формы, что требует, с одной стороны, телесного воплощения, с другой — серьезной попытки демонтажа: то, что было «конкретным», выявится тем более явно после того, как оно будет «проверено» на недостатки. Стало быть, если мы пытаемся найти ярлык для отца Веселой Науки, первого пантомимического материалиста, то он может быть таким:_способным мыслить сатир. Главное его теоретическое достижение состоит в том, что он защищает действительность от безумия теоретиков, заключающегося в их убеждении, что они ее понялиf. Каждая истина нуждается во вкладе со стороны сатира и сатиры, мобильного и изобретательного чувства реальности, которое в состоянии вновь придать «духу» свободу по отношению к его собственному продукту и «снять» познанное и выработанное,— вполне в гегелевском смысле. Сатира как метод? Коль скоро она есть искусство духовной оппозиции, ей можно до известной степени научиться, если изучить ее основополагающие жесты, позы и обороты речи. В любом случае она связана с позицией, направленной против того, что можно условно обозначить как «Высокое Мышление» — против идеализма, догматизма, Великих Теорий, мировоззрения, против претензий на возвышенное, на последнее обоснование и созерцание порядка в целом. Все эти формы господской, суверенной и всеподчиняющей теории просто магически притягивают к себе киническое ехидство. Здесь Веселая Наука находит просторное поле для своей игры. Киник обладает безошибочным инстинктом, позволяющим ему видеть те факты, которые не вписываются в Великие Теории (системы). (Тем хуже для фактов? Или тем хуже для теорий?) Он легко и весело находит ответную реплику и пример, доказывающий прямо противоположное тому, что слишком хорошо придумано, чтобы быть истинным. Когда мастера господского мышления возвещают о своих великих озарениях, кинические кроты принимаются за свое дело, начиная подкапываться под их учения; да, вероятно, это именно то, что мы называем в нашей научной традиции «критикой» — не что иное, как уже перестающая осознавать себя как таковую сатирическая функция, а именно идущее «снизу» подрывание великих теоретических систем, которые воспринимаются как неприступные крепости или тюрьмы * (ср. второе предварительное размышление к критике идеологии). Сатирический метод, то есть подлинное методологическое ядро, в котором сосредоточена сила «критики», состоит, как это заметил Маркс прежде всего применительно к учению Гегеля, в том, чтобы «перевернуть» все. В реалистическом смысле это означает — перевернуть с головы на ноги; однако порой может ока- заться полезным и переворот в противоположном направлении: своего рода йога для плоских и пошлых реалистов. Перевернуть — как это делается? В античной кинической сатире мы обнаруживаем важнейшие техники такого переворачивания, которые, впрочем, взаимосвязаны с понятийными инструментами Первого Просвещения (софистики). Как только Высокая Теория говорит «порядок», сатира противопоставляет этому понятие «произвол» (и приводит примеры). Если Высокая Теория пытается говорить о «законах» (nomoi), то критика отвечает ссылкой на природу (physis). Когда она говорит «миропорядок», то сатирики возражают: миропорядок, возможно, и есть там, во вселенной, где нас нет, но там, где появляемся мы, люди, было бы лучше говорить о хаосе. Мыслитель, стремящийся видеть порядок, видит великое целое, а киник — и маленькие отдельные кусочки; Великая Теория устремляет свой взор на возвышенное, а сатира видит и то, что достойно смеха. Великое мировоззрение желает воспринимать только удавшееся, в кинизме же можно говорить и о том, что было сделано просто из рук вон плохо. Идеализм видит только Истинное, Прекрасное и Благое, тогда как сатира берет на себя дерзость утверждать, что внимания заслуживает также кривое, косое и загаженное. Там, где догматизм постулирует безусловный долг высказывать истину, Веселая Наука с самого начала оставляет за собой право на ложь. А там, где теория требует, чтобы истина преподносилась непременно в дискурсивных формах (в виде текстов с целостной аргументацией, в виде последовательных цепочек предложений), изначальной критике известны возможности для выражения истины в пантомимической форме и «разом», «единым махом». Часто она полагает, что самое лучшее в «великих познаниях» — то, что по их поводу можно славно позубоскалить. Если блюстители морали устраивают великую трагедию из того, что Эдип переспал со своей матерью, и полагают, что устои мира от этого зашатались, а великий закон богов и людей оказался в опасности, то киническая сатира первым делом призывает несколько успокоиться. Надо еще посмотреть, действительно ли все это так ужасно. Кому, собственно, принесло столь непоправимый вред это не предписанное законом соитие? Только наивной иллюзии закона. А как насчет того, чтобы не человек служил закону, а закон человеку? Разве не учил Исократ, что человек есть мера всех вещей? Бедняга Эдип, не убивайся так, лучше вспомни, что и у персов, и у собак в большой моде забираться на своих кровных родственников. Выше нос, old motherfucker] Здесь греческая античность перешагивает порог новой эпохи в культурной истории иронии. Мудрецы-софисты полагали, что они столь прочно стоят на универсальных принципах морали, что считали себя вправе подняться выше любой простой конвенции. Только безусловно «культурный» индивидуум может обрести свободу для таких кажущихся порочными послаблений. Только там, где социальный потов уже сделал свое дело, человек глубоко цивилизованный может сослаться на physis и подумать о том, чтобы немного расслабиться. Мыслители, придерживающиеся господского цинизма, спокойно позволяют театральному действу мира проходить перед их умственным взором, являя порядок и великий «закон», и создают картины, которые, конечно, включают и негативное, и страдание, однако им лично это не причиняет никакой боли. Отвлеченно-общее видение обретает только тот, кто от многого отвлекается (А. Гелен). То страдание, которое взор Великой Теории усматривает в «миропорядке» _ это всегда страдание других. С точки же зрения киника тот, кто страдает, должен сам и кричать об этом. Мы не нуждаемся в том, чтобы рассматривать свою собственную жизнь с высоты птичьего полета и глядеть на нее глазами беспристрастных богов с какой-то другой звезды. Антифилософия Диогена всегда говорит именно так, что сразу же становится ясно: это высказывается человек, который находится в своей собственной шкуре и вовсе не собирается ее покидать. Если его кто-то бил, то Диоген вешал на себя табличку с именем обидчика и ходил с ней по городу. Это в достаточной степени теория, в достаточной степени практика, в достаточной степени борьба и в достаточной степени сатира. Киническая антифилософия обладает, кроме ее готового для нанесения ударов и остроумно-изобретательного инструментария, существующего в официально принятой форме связанных с языком духовных образований (теории, системы), тремя существенными способами выражения, в которых интеллект может отделить себя от «теории» и дискурса: действие, смех, молчание. Это уже давно не имеет ничего общего с простым противопоставлением теории и практики. Когда Маркс в своем известном одиннадцатом тезисе о Фейербахе утверждает, что философы до сих пор только различным образом интерпретировали мир, дело же состоит в том, чтобы изменить его (посредством того, что мир проникнется философией, а философия станет выражением содержания мира), то он остается, несмотря на наличие в его учении частично кинического импульса, по уровню значительно ниже экзистенциального диалектического материализма. Экзистенциалист Диоген просто зашелся бы от смеха, глядя на то, как Маркс снова опускается до гешефта Великого Теоретизирования *. На такую сердитую тягу к «изменению» он ответил бы демонстративным молчанием и встретил бы анархистским смехом одно только предположение, что он способен превратить всю свою жизнь в орудие спланированной «практики» — спланированной опять же в добрых идеалистических традициях. Если возникнет желание написать историю кинического импульса в сфере знания, то это придется делать в форме философской истории сатиры или лучше писать ее как феноменологию сатирического духа, как философию воинствующего сознания и как историю помысленного в сфере искусств (то есть как философскую историю искусства). Ничего подобного не было написано, да в этом и нет нужды, поскольку самое принципиальное выясняется без обращения за помощью к истории. Каждая ученость — это игра интеллекта со своей жизнью. Тот, кто занимается прошлым, рискует потеряться в нем, если не поймет, что именно он там ищет. Исследователь, не забывающий об этом, находит достаточно материала по истории Веселой Науки в архивах или в самих научных исследованиях. Так могут быть вновь открыты и воссозданы богатые традиции: великая европейская традиция молчания, традиция, которая была «у себя дома» не только в церквях, монастырях и школах, но и в неисследованном народном уме, который скрыт за постоянным молчанием большинства во все времена — за молчанием, в котором есть и свобода, а не только неспособность высказать свое мнение; не только немота и подавленность угнетенного, но и глубокое понимание и скромность; еще более великая европейская сатирическая традиция, в которой соединились в многоязыкую смеховую культуру свобода искусства, свобода карнавала и свобода критики; здесь обнаруживает себя, пожалуй, главная линия, которой держится ведущий борьбу интеллект, покусывающий, подобно кинической собаке, но не озлобляющийся настолько, чтобы переходить к настоящей схватке,— интеллект, который с помощью насмешки, иронии, выворачивания всего наизнанку и шутки наносит удары больше по сознанию противника, чем по нему самому; наконец, впечатляющая традиция действия, изучая которую, можно постичь, как люди на основе своих познаний «делают серьезные вещи» ради жизни, не желая упустить те шансы, которые она предоставляет; то, что это действие представляет собой сопротивление и противостояние, вполне отвечает природе вещей; «искусство возможного» — это не только то, чем должны овладеть политики, это и то, что всегда присутствует и развивается там, где люди пытаются обеспечить шансы своей жизни, используя свой собственный ум. Излюбленными мною примерами такого действия являются — наряду с некоторыми смелыми выходками в духе Уленшпигеля и Швейка и наряду с некоторыми проявлениями революционной практики — отъезды в эмиграцию, которые стали массовыми (прежде всего) в XIX веке, когда люди покидали безнадежно закосневшую и бесперспективную Европу и отправлялись в Новый Свет, чтобы попытать там счастья, располагая значительно большей свободой. В этой массовой эмиграции было нечто от кинической силы интеллекта, старающегося служить жизни, и от Исхода сознания в открытый мир, где жизнь еще обладает шансами стать сильнее, чем душащие ее власти — власть традиции, власть общества и власть конвенций. Если бы мне пришлось назвать в качестве образцового примера какое-то одно конкретное действие, чтобы охарактеризовать таким образом интеллект, который не только «знает», но и «действует», то я бы, пожалуй, указал на отъезд Генриха Гейне в Париж (1831) — на этот звездный час осознанной Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|