ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Цинизм обмена, или Тяготы суровой жизниWho said that life is fair? * Деньги — это абстракция в действии. Ценность — туда, ценность — сюда, бизнес есть бизнес. Деньгам все глубоко безразлично. Это среда, в которой приравнивание различного осуществляется на практике. Как ничто другое, они обладают способностью приводить различное к общему знаменателю. Точно так же, как газетная бумага и киноэкран безразличны к содержанию того, что на них печатается или показывается, деньги сохраняют непоколебимое безразличие по отношению к столь разнообразным товарам, которые обмениваются на них. Уже римлянин Веспасиан понюхал монету, будто подозревал, что она воняет, и иронически заметил: «Не пахнет». Сегодняшние буржуазные экономические науки в основе своей есть не что иное, как «не пахнет» на более высокой ступени. В хвалебной песне в честь свободного рыночного хозяйства модернизированные деньги как капитал находят сообразную времени форму уверения в том, что они не пахнут физически и морально. В той мере, в какой речь ни шла о чем-либо другом, кроме как о чисто экономических актах обмена, ни одному философу, не говоря уже об экономистах, не приходило на ум проверить феномен денег на циническую валентность. В их теориях капиталистическое товарное хозяйство беспрестанно подтверждает свою непахучесть. Разве оно не апеллирует к наилучшей из всех возможных моралей — к справедливой цене и свободному договору? Там, где возникает личное богатство, обязательно объявляется кто-нибудь, кто начинает уверять, что оно было «заработано» самым моральным путем, «собственными достижениями». Ведь только зависть может вызывать склонность морально порицать хороших деловых людей. Конечно, сторонники принципа «не пахнет» в лице своих представителей-интеллектуалов признавали известные моральные сложности товарного и денежного хозяйства, а именно: при взгляде на расходование денег даже защитникам существующих отношений должны были бросаться в глаза некоторые сомнительные явления. Пожалуй, Георг Зиммель был первым, кто эксплицитно исследовал возникающую с появлением денег проблему цинизма. Ведь если деньги, как говорят, обладают «покупательной способностью», то до каких пределов и в каких областях она может простираться? Если деньги выставляются против товаров, произведенных на рынок, то, естественно, решение вопроса о том, передается ли товар обладателю денег, зависит только от цены. Это остается чисто экономическим вопросом, решение которого всецело зависит от расчета стоимости. Но Зиммель доводит свои рассуждения до таких процессов обмена, при которых деньги обмениваются на «ценности», о которых неизвестно, относятся ли они к разряду товаров. Его «Философия денег» открывает цинический феномен в том факте, что деньгам, как кажется, присуща способность вовлекать в обменный бизнес и те блага, которые не являются товарами, так, будто они являются таковыми. Это явная продажность всех и каждого, кто в капиталистическом обществе поддается воздействию постепенного, однако постоянно углубляющегося процесса цинической коррупции. «Чем в большей степени здесь все интересы концентрируются на деньгах, тем в большей степени заметно, как на них обмениваются честь и убеждения, талант и добродетель, красота и здоровье души, и тем более насмешливый и легкомысленный настрой будет возникать по отношению к этим высшим ценностям жизни, которые продаются, также обладая ценностью (Wertquale) *, как и товары на воскресном базаре. Применимость понятия рыночной цены к ценностям, которые, по самой сути своей, не подлежат никакой иной оценке, кроме оценки, связанной с их категориями и идеалами, есть завершенное объективирование того, что представляет цинизм в субъективном отражении» (Philosophic des Geldes. Miinchen, 1912. S. 264)*. Циническая функция денег обнаруживает себя в способности впутывать высокие ценности в грязные «гешефты». Колебания по поводу того, можно ли обсуждать все это, используя понятие «покупательная способность», вполне оправданы. Там, где экономическая ценность денег оказывается способной, как выражается Зиммель, втягивать в «гешефт» внеэкономические ценности — честь, добродетель, красоту,— у денег проявляется, наряду с покупательной способностью, и другая способность, которая лишь аналогична первой, но не идентична ей. Это способность вводить в соблазн. Она обретает власть над теми, чьи желания, потребности и жизненные планы обретают форму выставленного на продажу, а в капиталистической культуре таковы, в большей или в меньшей степени, все. Только в ситуации универсального соблазна,— в которой поддавшиеся соблазну к тому же уже давно считают слово «коррупция» чересчур большим перегибом в моральном плане,— описанный Зим-мелем-«легкомысленный настрой» по отношению к высшим ценностям жизни (отныне — так называемым высшим ценностям жизни) может стать общей культурной атмосферой. Это не что иное, как описанный нами в начале книги «универсальный диффузный цинизм». Карикатура: «Все имеет свою цену, в особенности то, что невозможно купить за деньги». Эта фраза вылетает, подобно облачку, из рта крупного европейского финансового магната конца XIX века, расположившегося за столиком в отдельном кабинете, в расстегнутом фраке, с сигарой в руке, на коленях которого сидят две голые дамы из хорошего общества. И по контрасту: американский миллиардер, как его, возможно, представляли себе в двадцатые годы запуганные жители Старого Света, в путешествии по Европе: «Well, boys, было бы смешно, если бы вам не упаковали в чемодан Европу за несколько долларов. Отдельный чек — за то, что эти напускающие туману немецкие мыслители именуют „cooltoor" *. Наконец, наймем по контракту римского папу». Такие покупательские фразы карикатурно изображают вторжение материального в «идеальную» сферу ценностей. Капитал неудержимо коррумпирует все связанные со старыми формами жизни ценности — не важно, покупает он их при этом в качестве декорации или источника удовольствия либо устраняет их таким образом как препятствия. (В этом заключается диалектика «предметов антиквариата»; старая вещь «выживает», если подвергается капитализации; а подвергается капитализации она в силу специфической для капитализма динамики модернизации, ускоряющей «устаревание».) С этой стороны капиталистическое общество неизбежно подталкивает лежащая в его основе циническая по отношению к ценностям динамика. Ведь в его природе — постоянно расширять зону того, что покупается. Таким образом, оно продуцирует не только множество цинизмов, но и, как моральный довесок, свое собственное возмущение ими. Оно в соответствии со спецификой своего идеологического взгляда на вещи может понимать цинизм денег только как рыночный феномен. Неоморализаторские и неоконсервативные фразеологии без особого труда находят здесь свои обличительные примеры. Ни с чем капиталистическая форма экономики не уживается так хорошо, как с гуманистическими сетованиями на портящее нравы влияние «всемогущих» денег. Money makes the world go round f — разве это не ужасно? Таким образом, и партии сторонников принципа «не пахнет» приходится признать наличие некоторого душка. Однако она прилагает все усилия, чтобы свести цинизм использования денег к соблазняемое™ индивидов. Плоть слаба, если деньги готовы на все. Вещи всякий раз могут быть изображены таким образом, будто в дурно пахнущих актах обмена повинны недостойные люди, играющие в них главную роль. Если на них возлагается главная ответственность, не так трудно признать наличие известных «моральных проблем, не играющих, впрочем, решающей роли»; что поделаешь, и они тоже внутренне присущи рынку. Ведь соблазнение — в смысле «руководства потребностями» — принадлежит к числу основных его принципов. Как только замечают циническую функцию денег, ее сразу же строго ограничивают сферой обмена и потребления, в которой, как принято выражаться, «порой не обойтись» без отдельных дурно пахнущих вторичных моментов. Но кто, спрашивается, будет отрицать на этом основании преимущества системы в целом? Чтобы не говорить о цинизме, социологи охотно мастерят теории модернизации, которые благосклонно-лукаво относят «смену ценностей» на счет прогресса. Если мы глубже вникнем в смысл написанного Зиммелем, от нас не укроется, что он имеет в виду особую форму продажности высоких ценностей. Очевидно, речь идет здесь о чести, добродетели, красоте и душевном здоровье «женщины». И это тоже можно «купить». Проституция — в узком и широком смысле — это сама суть цинизмов обмена, при которых деньги в своем жестоком безразличии стаскивают на свой уровень и ценности «более высокого порядка». Нигде больше циническая потенция денег не проявляется столь резко, как там, где они взрывают особо оберегаемые области — чувство, любовь, самоуважение — и заставляют людей продавать «самих себя» чужим интересам. Там, где «человек» выносит на рынок свои гениталии, капитал во внешней реальности сталкивается с тем, о чем он предпочел бы вовсе не знать в сфере внутренней, в сфере жизни души. В каком-то отношении жаль, что Маркс в своем известном анализе товара не исходил из проституции и связанной с ней особой формы обмена. Такой подход сулил бы явные теоретические преимущества. Будучи главой партии сторонников принципа «Пахнет»*, он должен был бы использовать любую возможность для того, чтобы продемонстрировать цинизм денег. Женщина, выступающая в роли товара, могла бы стать здесь поистине убийственным аргументом. Однако нельзя начинать с теории проституции книгу, которой предназначалось стать библией рабочего движения. Поэтому Маркс пытается поначалу раскрыть тайну эквивалентного обмена на примерах совершенно невинных продуктов, таких как пшеница и железо, сюртук и холст, шелк и сапожная вакса. Проследим его отличающийся остроумием анализ по главным шагам, имеющим решающее значение: товар и товар; товар и деньги, деньги и товар; переход от денег как денег к деньгам как капиталу. Здесь посреди этих идиллических, формальных рассмотрении эквивалентности впервые обнаруживают себя те подспудные противоречия, которые указывают на печь, в которой они «пекутся» в самом ядре всей системы обмена: деньги, двигаясь от денежной формы через товар снова к денежной форме, каким-то образом становятся большими деньгами. Почему? Ведь равноценное обменивается, как предполагается, на равноценное и почему-то умножается на этом пути! Неужели экономика — это балаган с фокусами? Однако Маркс наверняка описывал не что иное, как основную форму всех круговоротов капитала, которая базируется исключительно на ожидании прибыли. И народная мудрость тоже знает, что деньги приходят к деньгам *; в риторике сторонников принципа «не пахнет» принято даже говорить: «Деньги работают». При рассмотрении этого чудесного умножения капитала на товарном рынке Маркс явно ведет себя как зануда, способный испортить всю веселую игру. Он не успокаивается, пока не выясняет весь механизм умножения до самого основания. Этого капиталистическое общество не простило ему по сей день. Однако моральному и тем более интеллектуальному здоровью общества не идет на пользу, когда ему хронически приходится жить среди давно сформулированных истин о себе самом, не имея смелости признать их. Я полагаю, что сдержанность Маркса в отношении феномена проституции имеет более глубокую причину. Его, как прирожденного теоретического фундаменталиста, интересует не столько легко уловимое носом на рынке «Пахнет», сколько, скорее, идеологически замаскированное «Пахнет» в сфере труда. Его мыслительную способность возбуждает не циническая вонь обращения, а вонь самого способа производства. Эта последняя обращается к теоретическому органу совершенно иным образом, чем первая, которая, скорее, апеллирует к чувствам. (Поэтому социально-критические искусства современной эпохи склонны расписывать в красках свидетельствующие о продажности проявления цинизма в сфере обращения.) Маркс, напротив, добирается до самых дальних позиций партии «не пахнет» и чувствует фатально исходящий от самого капитала дух кражи прибавочной стоимости. Никогда столь яростно оспариваемая теория прибавочной стоимости не смогла бы стать стратегическим плацдармом для марксистской атаки на капиталистический общественный строй, будь она всего лишь одной экономической формулой среди многих прочих. В действительности она представляет собой не только аналитическое описание механизма умножения капитала; обладая политической взрывной силой, она в то же время есть диагноз морального отношения трудящегося класса к классу, извлекающему прибыли. В обмене рабочей силы на заработную плату гармония принципа эквивалентности, кажется, разрушена раз и навсегда. В самом центре капиталистического рая эквивалентности Маркс обнаруживает змея, обвившегося вокруг древа познания и шипящего: «Если вы поймете, как можно регулярно больше брать, чем давать, то вы сами станете как капитал, и забудете, что есть добро, а что — зло». Так как труд создает значительно больше стоимости, чем возвращается «назад» рабочим в форме заработной платы (заработные платы никогда не поднимаются над чертой исторически относительных прожиточных минимумов), в руках владельцев капитала накапливаются значительные остатки. Таящийся в производстве прибавочной стоимости скандал обсчета весьма точно обозначается термином «эксплуатация». В нем кроется нечто, весьма примечательное в эпи-стемологическом отношении: он способен быть одновременно и аналитическим, и морально-агитационным выражением. Как таковой, он сыграл выдающуюся роль в истории рабочего движения. Само собой ясно, что сторонники капитала с давних пор отвергали это боевое понятие из-за его «подстрекательской» подоплеки. Фактически, идеологическая борьба в разговорах о «труде» и «капитале» сконцентрировалась на вопросе о том, как следует интерпретировать феномен предпринимательских прибылей и эксплуатации (вернее, так называемой эксплуатации): в духе «пахнет» или в духе «не пахнет». Тогда как сторонники учения о пахучести говорят о таких «проблемах», как бедность, страдания пролетариев, угнетение и обнищание, адепты учения о непахучести стремятся привлечь взор к «общим интересам» народного хозяйства, реинвестициям, социальным достижениям экономики, созданию рабочих мест и тому подобному. Таким образом, вся современная проповедь «непахучести» представляет собой одно великое идеологическое усилие, направленное на «законодательное оправдание кражи прибавочной стоимости»*. Итак, вторжение Маркса в сложные морально-экономические вопросы, связанные с прибавочной стоимостью, переносит направление атаки уже на сам способ производства. Таким образом, марксизм превосходит по силе любой возможный вердикт, порицающий цинические «уродливые проявления», сопровождающие использование денег на рынке. Суть дела не в том, что деньги, как принято выражаться, заставляют слабеть женщин «высокой нравственности» и мужчин «твердого слова». Это отдельная проблема. Нет, скандал начинается тогда, когда деньги как капитал систематически и регулярно предполагают необходимым условием для своего успешного функционирования слабость мужчин и женщин, которым приходится предлагать на продажу самих себя. Это функционально-имморалистическая основа индустриальной экономики, базирующейся на принципах обмена. Она всегда строит свой расчет на том безвыходном положении, в котором оказываются более слабые. Она основывает свой непрерывно продолжающийся круговорот прибыли на том, что существуют большие группы людей, которые не знают иного выбора, кроме альтернативы: «Жри, что дают, или сдохни». Капиталистический экономический строй основывается на возможности шантажа тех, кого жизнь поставила в чрезвычайное в актуальном и виртуальном плане положение, то есть на шантаже людей, которые завтра будут голодать, если не будут работать сегодня, и которые завтра не получат уже никакой работы, если не согласятся на те условия, которые предлагаются им сегодня. Маркс ищет цинизм неравного обмена не там, где его значение преуменьшается благодаря сведению к «отдельным уродливым проявлениям», а там, где на него, как на основополагающий принцип, опирается вся структура производства. Следовательно, он полагает, что по этой причине деньги при капитализме никогда не перестанут дурно пахнуть, а именно: дурно пахнуть нищетой рабочих. В сравнении с этим борделизация культурной надстройки представляет всего лишь вторичный процесс. Левые теоретики «декаданса» описывают его весьма точно и ярко. Но великое открытие политической экономии Маркса состоит в том, что она раскрывает за экономическим морально-политическое; за феноменом заработной платы она видит власть. Маркс показывает, что «свободный договор о труде» между рабочим и предпринимателем включает элементы принуждения, шантажа и эксплуатации. (Забавным образом предприниматели с момента возникновения организованного рабочего движения утверждали, что шантажируют именно их.) В интересах самосохранения те, кто не может предложить ничего, кроме рабочей силы, подчиняются интересу «другой стороны», нацеленному на получение прибыли. С этим архиреалистическим расширением поля зрения анализ, произведенный Марксом, поднимается от простой позитивной теории, относящейся к предметной сфере экономики, до критической теории общества. Если при взгляде на сферу обращения и на сферу потребления цинизм капитала предстает как форма искушения, то в сфере производства он проявляется как форма насилия *. Как деньги, выступающие в форме платежного средства, искушают высокие ценности и вовлекают их в проституцию, так деньги, выступающие в форме капитала, насилуют рабочую силу в сфере производства товаров. При всех этих сделках требование реальной эквивалентности обмениваемых друг на друга товаров оказывается иллюзорным. Акты обмена, осуществляющиеся под сильным давлением искушения и насилия, делают беспредметной любую попытку достичь равноценности обмениваемого. Капиталистическая система остается в большей степени системой нажима, чем системой ценностей. Шантаж и принуждение, в том числе и в скрыто насильственной форме договоров, заключаемых «без насилия и принуждения», составляют подлинную историю экономики. С совершенно непростительным, на буржуазный взгляд, реализмом Маркс описал капитализм таким образом, что лишил почвы все чисто экономические теории. Нельзя всерьез говорить о труде, будучи неготовым вести речь о шантаже, власти, полемике и войне. Исследуя производство прибавочной стоимости, мы уже оказываемся в области Общей Полемикиf. Чтобы предельно заострить полемический реализм своего анализа, Маркс мог бы даже говорить не о меновой стоимости товаров, а о их боевой стоимости, боевой ценности. Естественно, эту последнюю обнаруживают в особенности товары, производящие товары,— средства производства в узком смысле этого понятия, которые всегда представляют собой для их собственников средства для ведения борьбы и для оказания нажима; далее, ее обнаруживают главные стратегические товары народных хозяйств, такие как пшеница, сталь и т. п. (вспомним кажущиеся произвольными и случайными примеры, избираемые Марксом для анализа товара в 1-м томе «Капитала»); а в еще большей степени ею обладает оружие — как товар для ведения войны на поле боя и как оружие для войны с конкурентами на товарном рынке. Функции оружия и товаров, таким образом, глубоко родственны и смешиваются до неразличимости. Стало быть, искушение и насилие — это два модуса капиталистического цинизма? Цинизм обращения, с одной стороны, цинизм производства — с другой? Там — распродажа ценностей; здесь — беспорядочное разбазаривание жизненного времени и рабочей силы масс ради безрассудного накопления? Точны эти формулировки или нет, но в них сразу обращает на себя внимание их моральный потенциал. Тот, кто стремится видеть действительность максимально трезвым, свободным от иллюзий взглядом, не может быть вызван вновь на идеалистический суд даже тогда, когда такой взгляд окажется аморальным. Моральная парадоксальность капитализма вдобавок заключается в своеобразной выносимости «невыносимого», в комфортабельности разорения и в высоком уровне жизни во время перманентной катастрофы. Он уже давно с легкостью справляется со своими критиками, особенно с тех пор, как убедился в крахе всех начинавшихся революциями альтернатив. «Всякий раз, когда капитализму пеняли на то, что он не может помочь миру, он мог ответить, что коммунизм не может помочь даже себе самому» (Мартин Вальсер. Речь при получении Бюхнеровской премии в 1981 году). Быть может, то, что описано здесь как цинизм капитала, в конечном счете есть не что иное, как последнее историческое выражение в концентрированном виде того знания, что человеческая жизнь с незапамятных времен отличалась тяготами и жестокостями? При-ложима ли вообще мораль к существованию человеческих существ на залитом кровью земном шаре? Не является ли этот цинизм лишь наиболее ранним образом выражения того, что благодушный пессимист Зигмунд Фрейд назвал принципом реальности? И не является ли, сообразно этому, эксплицитно циническое сознание всего лишь соответствующей современному миру, более чем когда-либо раздираемому борьбой между властями, формой «взрослости», которая, не впадая в апатию и не примиряясь с судьбой, делает себя достаточно жесткой для того, чтобы оказаться на уровне данностей? Тот, кто заводит речь о тяготах жизни, как бы сам собой оказывается в области, лежащей по ту сторону морального и экономического разума. Ту же роль, какую в мире физическом играет закон тяготения, в мире моральном исполняет закон, гласящий, что выживание обществ всегда требует жертв. Любое выживание требует платы и заламывает такую цену, на которую не соглашается никакое чисто моральное сознание и которую не может определить никакой чисто экономический расчет. Поэтому цену выживания приходится познавать трудящимся и борющимся группам человеческого общества, и эта дань принципу реальности столь тяжка потому, что им приходится расплачиваться собственной плотью и кровью. Эта расплата происходит в форме подчинения «более высоким» силам и фактическим положениям вещей; в форме боли, приспособленчества, лишений и постоянных самоограничений. Эту цену платят живой «валютой» телесных и душевных страданий. В борьбе за выживание становятся обычными феноменами ожесточение, раны, необходимость отказывать себе во многом и ограничивать себя. Да, там, где идет борьба, участвующий в ней и не может вести себя иначе: он неизбежно превращает себя самого, все свое существование в средство и оружие для выживания. Всегда платой за выживание оказывается сама жизнь: она везде и всюду жертвует собой, чтобы обеспечить условия для своего сохранения. Куда ни погляди, она везде уступает принуждению к труду; в обществах, разделенных на классы, она подчиняется данностям власти и эксплуатации; в милитаризованных обществах она ожесточается и черствеет, вынужденная включаться в гонку вооружений и вести войны. То, что здравый смысл называет тяготами жизни, философский анализ расшифровывает как превращение самого себя в вещь. Повинуясь принципу реальности, живое превращает внешнюю жестокость мира в собственное внутреннее ожесточение. Так оно само становится инструментом инструментов и оружием оружий. Тот, кому посчастливилось найти в мире, который остался в целом все таким же жестоким, свою нишу, где уже можно освободиться от необходимости ожесточаться, должен с невольным содроганием смотреть из нее на миры самоовеществления и объективной жестокости. До крайней степени такая чувствительность развивается у тех, кто занимает промежуточное положение между социальными мирами различной степени жестокости и хотел бы выбраться из сильнее овеществленной и отчужденной зоны в ту, где условия менее суровые. Он неизбежно приходит в конфликт с принципом реальности, требующим от него большего самоожесточения, чем это нужно в менее суровой зоне. Ему приходится начать борьбу против тех проявлений принципа реальности, которые требуют от индивида жертв и ожесточения. Такова диалектика привилегии. Тот, кто получил привилегию и не стал циничным, вынужден желать для себя мира, в котором преимуществом освобождения от необходимости ожесточаться будет обладать максимально возможное число людей. Стронуть с места сам принцип реальности — таково глубочайшее предназначение прогрессивности. Тот, кто испытал douceur de vivre *, становится свидетелем, способным на основании собственного опыта отрицать необходимость тягот и суровостей жизни, которые снова и снова воспроизводят ожесточенных людей. В силу этого истинного консерватора можно распознать прежде всего по тому, что он страшится освобождения людей и отношений между ними от необходимости ожесточения. Сегодняшние неоконсерваторы опасаются, что мы можем стать чересчур неустойчивыми для атомной войны. Они ищут «диалога с молодежью», подозревая ее в чрезмерной мягкотелости для завтрашних битв за распределение мест под солнцем. Спускаясь к самым глубоким слоям принципа реальности, мы обнаруживаем принуждения к подчинению, к труду, к обмену и к гонке вооружений, которые навязывались обществам в изменяющихся исторических формах. И обмен, представляющийся буржуазному мышлению моделью свободы, глубже коренится в принуждении, чем в свободе, причем с незапамятных времен. Задолго до того, как появилась возможность обоснованно ставить вопрос о цинизме, в архаических экзогамных группах уже встречалось «употребление» способных к деторождению женщин в качестве живой «обменной валюты». Принцип эквивалентности утверждает себя в культурной истории человечества прямо-таки шокирующим нас образом: женщины как способные к деторождению средства производства обменивались, «подобно скоту», на товары и животных. Однако этот обмен далеко не в первую очередь был нацелен на приобретение стад и богатств той группой, которая использовала для обмена женщин. Более важным в функциональном отношении оставалось в большинстве случаев завязывание родственных связей между различными родами. Уже в этой первой «экономике» проявляет себя «политика» выживания и умиротворения. Превращение женщин в предмет обмена заключает в себе в зародыше политическую «экономию» — если угодно, внешнюю политику родов. Задолго до расчета каких-то ценностей и стоимостей архаические группы платили таким образом за обеспечение условий для выживания. В макроисторической перспективе современность выделяется, помимо всего прочего, и тем, что в ней становится все более неясно, как общества могли бы осмысленней расплачиваться за выживание. Между тем «тяготы» и «суровости», которым они подвергают себя сегодня в интересах самосохранения, обладают столь роковой собственной динамикой, что ведут, скорее, к самоуничтожению, чем к достижению безопасности. Как, спрашивается, может происходить такое? В современном мире можно диагностировать вырождение принципа реальности. Еще не выработано никакого нового способа, каким общества могли бы при сегодняшних условиях строить осмысленную экономику выживания. Ведь ушла в прошлое не только эра обмена женщинами — приближается к своему абсолютному пределу и последовавшая за ней экономика выживания. Я называю ее экономикой милитаристской эпохи. (Это соответствует эпохе «разделенных на классы обществ» в марксистском рассмотрении истории, однако угол зрения несколько иной.) Она характеризуется тем, что в ней с помощью огромной доли прибавочной стоимости, создававшейся трудом рабов, крепостных, наемных рабочих, а также с помощью средств, собираемых в виде налогов, поддерживалось существование военно-аристократических слоев или армий, которые представляли собой, в классическом смысле этого слова, паразитические нетрудящиеся группы, но зато они видели свою задачу в том, чтобы обеспечивать безопасность жизненного пространства всего общества, к которому они принадлежали. Последние тысячелетия были тысячелетиями взаимодействия конкурирующих военных па-разитизмов. В этой экономике установилась новая цена выживания: выживание всех обществ в целом оплачивалось ценой подчинения масс политически-милитаристским структурам и ценой готовности народов видеть в отъеме прибавочной стоимости и в налоговом шантаже письмена, какими сообщает народам о своих намерениях «суровая и тяжкая действительность». Военное насилие перевело себя на язык реализма, который признает правомерность самого факта войны как «высшей непреодолимой силы». Необходимость «мысленно учитывать возможность войны» составляла в прошедшие тысячелетия твердое, ничем не смягчаемое ядро трагического позитивизма. Этому последнему еще до возникновения всякой философии было известно, что мир надо в первую очередь не интерпретировать и не изменять, а выносить как тяжкое испытание. Война — это становой хребет обычного принципа реальности, его основа и опора. Со всеми своими тяжкими последствиями для формирования характера социальных институтов она представляет собой наиболее глубокое, наиболее горькое ядро опыта жизни в разделенных на классы обществах. Не способное к обороне общество в эпоху феодальных и национальных государств было обречено на гибель или подчинение. Без военной «защитной оболочки» не могла бы выжить в нашем мире ни одна из властвующих групп в истории. Простое перекачивание прибавочных стоимостей в военно-аристократические слои («господствующие классы») — характерный признак феодальных обществ. Однако современный мир, который развился из буржуазной революции, направленной против феодализма, до сих пор нигде так и не смог решающим образом преодолеть этот процесс перекачивания. Все, чего он достиг в этом отношении, исчерпывается превращением прямого перекачивания прибавочной стоимости в косвенное. На место прямой эксплуатации народа слоем аристократии и ее солдатни пришли современные народные армии, имеющие своим ядром войска из профессиональных солдат и финансируемые из средств, поступающих в виде налогов. Но именно при этом современное государство, призванное обеспечивать военную «защитную оболочку» для общества, все более и более доводит исполнение своей задачи до абсурда. Ведь в эпоху сплошных тотальных войн, всеобщей «воинской обязанности» и ядерной стратегии военные аппараты великих держав уже больше не являются защитными оболочками для общественной жизни, а с каждым днем все более явно развиваются в источники наивысшей опасности для выживания вообще. С тех пор как стало возможно, благодаря сплошным бомбардировкам и стиранию всякого различия между «военными» и «невоенными» (то есть между войсками и гражданским населением), уничтожать без остатка целые общества, современные государства — безразлично, называют они себя демократическими или социалистическими — играют жизнью населения так, как не могли этого делать даже при наличии злой воли самые жестокие феодальные системы. Если бы отказ трудящегося населения от прибавочной стоимости в пользу политике-милитаристского аппарата действительно был той ценой, которую нам нужно платить за выживание, ее в конечном счете приходилось бы платить даже и скрипя зубами. На самом деле этот механизм не срабатывает. Немыслимой величины суммы из прибавочной стоимости закачиваются в политико-военные структуры, которые прямо-таки неудержимо впутываются во все более рискованные авантюры, создающие взаимную угрозу. Поэтому трудиться сегодня означает — нравится это нам или нет — обеспечивать поддержание системы, которая в перспективе никоим образом не может быть системой нашего выживания. Мы уже давно не платим цену за свое выживание, а создаем прибавочную стоимость, идущую на создание машины для самоубийства. Я вижу в этом крушение традиционных понятий реальности и рациональности; этому вторит на тысячу голосов развившийся в надстройке западных обществ иррационализм. Общая иррациональность истории достигла той степени, которая не только выше понимания отдельных интеллектов, но даже заставляет поставить вопрос о том, способны ли еще центры действия этого мира произвести достаточно рациональной энергии для того, чтобы преодолеть действующую в них самих иррациональность. Все, что сегодня имеет силу и власть, позволявшие бы развязать эти узлы, само является частью этих узлов. То, что сегодня называется рациональностью, скомпрометировано вплоть до глубочайших своих слоев тем, что позволяет разоблачить себя как мыслительную форму одичавшего принципа самосохранения. Поразительна судьба последней попытки разрушить глубинные слои общественной иррациональности — попытки, которая вовсю рекламировалась как рациональная. Стремление распутать противоречия капиталистической системы с помощью марксистской диалектики привело к тому, что узлы не только не были развязаны, но и затянулись до полной абсурдности. (См. главу о Великом Инквизиторе; второй кардинальный цинизм; «Метаполемику».) В клинче сверхдержав марксистская сторона, которая выступила с «решением» капиталистических проблем, превратилась едва ли не в еще более безнадежную часть той же проблемы. Когда ищут тому причины, обнаруживается, насколько фатально морализирующий аспект теории прибавочной стоимости перекрывает ее аналитический аспект и какое множество иллюзий это порождает. Ведь то, что она трактует как «объективное коварство и подлость» капиталистической кражи времени у трудящихся масс, в то же время оказывается описанием происходящего во всех обществах с политико-милитаристскими надстройками, называй они себя хоть десять раз социалистическими. Скорее, при полном огосударствливании собственности на средства производства процесс направления прибавочной стоимости на вооружение развивается еще лучше — как о том свидетельствует русский пример. Разве не основываются марксистские теории революции на трагически ошибочном толковании учения о прибавочной стоимости? Это учение, судя по его стратегическому замыслу, было, в сущности, попыткой разработать объективный, то есть количественный язык, на котором можно было бы обсуждать морально-общественное отношение (эксплуатацию). Оно стремилось представить понятие эксплуатации количественно, на основе расчетов, чтобы доказать, что дело этой эксплуатации отнюдь не будет продолжаться вечно. Но проблема эксплуатации «прописана» не в области количественных расчетов и размышлений. Кто способен «высчитать», где пределы терпения человека? Нет такой математики, с помощью которой можно было бы рассчитать, когда переполнится чаша терпения, и не существует также никакой арифметики самосознания. На протяжении тысячелетий у людей в военизированных и разделенных на классы обществах посредством «закаливающих», ожесточающих и внушающих покорность видов воспитания формировалась установка позволять отнимать у себя прибавочную стоимость под нажимом власти, и эти люди на бескрайних просторах сегодняшнего русского аграрного архипелага вряд ли другие, чем античные рабы и феллахи. Это требует не столько теории прибавочной стоимости, сколько анализа «добровольного рабства». Проблема эксплуатации относится больше к политической психологии, чем к политической экономии. Смирение сильнее, чем революция. То, что следовало бы сказать о русской земле, над которой тяготеет истинное проклятие, вышло не из-под пера Ленина, а из-под пера Флобера: «Смирение — самая мерзкая из всех добродетелей». Итак, поскольку милитаристский принцип реальности, а вместе с ним — и вся рациональность доныне произведенных расчетов на обеспечение самосохранения грозят развалиться прямо у нас на глазах, возникает вопрос, хватит ли у нашей цивилизации духовных ресурсов, чтобы установить новый, трансмилитаристский и постиндустриальный принцип реальности. Ведь атомное, бактериологическое, химическое оружие, равно как и вся система устрашения противника с помощью «обычных» вооружений — это не что иное, как уродливые проявления всемирно-исторического процесса ожесточения, в котором имперски-полемические культуры выразили свою сущность, воплотив ее в технике. Грозящий катастрофой реализм, который лежит в основе сегодняшних отношений между великими державами, может на протяжении долгого времени быть только принципом реальности политизированных психопатов *. Эпоха милитаристского разума как средства выживания, вместе со всеми остальными вытекающими из него принципами, клонится к своему роковому исходу. Но то, что обречено на смерть, не несет ли оно в себе зародыш нового разума? Если выживание в общем и целом никоим образом не будет следовать в будущем закону военных и эксплуататорских систем ожесточения, то не намечается ли здесь какой-то новый принцип реальности? Само состояние мира заставляет доверить судьбу нашего выживания совершенно иному разуму. Мы не можем и дальше платить цену за выживание в рамках, определяемых воинственно-полемическим принципом реальности. Принцип самосохранения претерпевает всемирно-историческое изменение, которое делает абсурдными все наши ожесточения и вооружения. Это — сумерки кумиров цинизма. Заканчиваются времена суровых субъектов, суровых фактов, суровой политики и сурового бизнеса. Культуры, которые вооружились ядерным оружием, подпали под обратное воздействие их вооружения. Тот, кто умеет расщеплять атом, не может более позволять себе не уметь справляться с расколотостью человечества, с систематическим ожесточением, возникающим от превращения других во врагов. Поэтому я и назвал атомную бомбу машиной, которая представляет собой Будду нашей цивилизации. Она неподвижно и суверенно предстает перед нами как безмолвный гарант негативных озарений. В ней нашел свое выражение онтологический максимум нашей обороноспособности на техническом пути ее обретения. Она есть воплощение того крайнего предела, до которого смог развиться вооруженный субъективизм нашего разума, движимого ожесточением. Если она не научит нас создавать посредством нового принципа реальности и нового принципа рациональности нежестокие факты, то факты жестокие и суровые смогут в самом ближайшем будущем привести нас к гибели. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|