ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Цинизм государства и власти 7 страницапрактики, в который поэт подчинил свою биографию необходимости и шансам исторического момента и покинул свою родину, чтобы оказаться способным сделать то, что он полагал необходимым сделать ради себя самого и ради нее. «Я поехал, потому что это было необходимо» — и эта необходимость была продиктована не полицией (как в случае с Марксом и иными эмигрантами), а постижением того, что в сознательной жизни бывают моменты, когда необходимо делать то, что ты хочешь, чтобы только затем также и хотеть того, что необходимо делать *. Сатирически-полемически-эстетическое измерение в истории знания обретает свою весомость благодаря тому, что оно поистине представляет собой диалектику en marche *. С ним в процесс общественно-организованного мышления входят принципы телесного воплощения и сопротивления. Невыразимое в языке индивидуальное; единичное, интуитивно постигающее в своей экзистенции; «неидентичное», к которому взывает Адорно; то самое Это-Вот-Здесь, применительно к которому уже неправомерно простое понятийное выражение, поскольку оно без всяких на то оснований переходит к научному понятийному мышлению (и делает из единичного всего лишь некий «частный случай X» как единичное проявление всеобщего),— где же, спрашивается, если не принимать во внимание искусства, это индивидуальное действительное может лучше обеспечить свое существование, как не в сатире, не в ироническом снятии и преодолении насильственно навязанных порядков, не в игре с тем, что выдает себя за «закон»,— короче говоря, в телесном воплощении того в высшей степени несерьезного дела, каковым является живое? Диалектические мыслители — будь то философы, поэты или музыканты — это те люди, у которых полемика, а также резкое и бесстыдное противоречие идей и мотивов превратились уже во внутреннюю форму функционирования их «мыслительного» процесса. Их изобретательность и гибкость ума простирается, если можно так выразиться, на нечто значительно большее, чем просто мысли. Поэтому во всех великих диалектических мыслителях и художниках живет способный спорить, устремленный в будущее и богатый озарениями киник или циник, который изнутри придает движение их мышлению, провоцируя его. Диалектику свойственна моторика мысли, которая не может реализовываться как-то иначе, кроме как в противопоставлении каждому тезису антитезиса, за которым признается равная значимость. У него наблюдается отчасти воинствующе-неспокойная, отчасти эпически-уравновешенная форма дискурса, которая проистекает из основанного на образах и фигурах, мелодиях и мотивах характера мысленной композиции — у замаскировавшегося поэта Платона точно так же, как у философствующего музыканта Адорно, в великолепной гротескной диалектике Рабле точно так же, как в неудержимом потоке риторики Эрнста Блоха. Пожалуй, стоило бы труда как-нибудь нарисовать портреты внутренних кинически- цинических «партнеров» наиболее важных мастеров — Дидро или Гете, Гегеля, Кьеркегора или Маркса, Шопенгауэра, Ницще, Фрейда или Фуко. А то, что, собственно, происходит, когда Сартр, великий мастер диалектики XX века, на тысячах страниц «Идиота в семье» полемизирует с Флобером, великим циником XIX века, настолько полно философии и психодинамики, что даже не хочется говорить об этом лишь мимоходом. Кинизм, как уже было сказано, не может быть теорией и не может иметь никакой «собствен- ной» теории; когнитивный кинизм есть форма обхождения со знанием, форма превращения абсолютного знания в относительное, форма иронизирования по поводу знания, форма применения и преодоления его. Он есть форма ответа воли к жизни на то, что ей причинили теории и идеологии: отчасти духовное искусство выживания, отчасти интеллектуальное Сопротивление, отчасти — сатира, отчасти — «критика». «Критическая Теория» желает быть теорией, защищающей жизнь от ложной абстрактности и насильственности «позитивных» теорий. В этом смысле и Франкфуртская Критическая Теория унаследовала ту долю кинизма Великих Теорий, которые XIX век оставил в наследство XX веку,— она стала наследницей левого гегельянства с его экзистенциалистскими и антропологическими, а также историческими и социологическими аспектами, наследницей марксизма, а также Критической Психологии, которая получила известность прежде всего в облике психоанализа. Все это,— если понимать правильно,— «теории», которые уже несли в себе киничес-кую форму обращения с теориями, а именно снятие и преодоление теорий, и превратить их в «устойчивые прочные системы» можно было только ценой интеллектуальной регрессии. Такие регрессии были осуществлены в гигантских масштабах. Недавняя социальная история красноречиво свидетельствует о том, оглупление каких масштабов было произведено в конце XIX и на протяжении всего XX века вульгарным гегельянством, вульгарным марксизмом, вульгарным экзистенциализмом, вульгарным ницшеанством и т. д. Все эти отупляющие системы устранили рефлексивную подвижность «Критической Теории», закрепили косные догмы как «знания» и не оставили от кинического снятия и преодоления ничего, кроме заносчивости и чванства. В действительности, киническое снятие и преодоление теории идет от сознательного незнания, а не от лучшего знания. Оно освобождает нас от судорожной зажатости — для нового и свежего неведения, вместо того чтобы оставлять нас закосневшими среди само собой разумеющихся очевидностей. Ведь чем больше «убеждений», тем больше становится пустыня. Напротив, Критическая Теория франкфуртцев достигла многого, снова и снова пытаясь избавить от оглупления теоретическое наследие XIX века, и прежде всего спасти моменты истины в марксизме от дегенерации в ленинском и тем более сталинском догматизме. Марксизм и в самом деле был в свои славные времена средой обитания живого интеллекта и умел оплодотворять все гуманитарные науки своим историко-критическим сознанием. «Материалистическое» понимание истории по-прежнему содержит в себе сотню возможностей для «иной истории» и для истории Иного. Действительная история Иного, однако, может быть написана только тем, кто сам является иным и к тому же полон решимости утвердить в жизни эту свою инаковость, давая себе свободу и право быть таким и отстаивая их в борьбе. Наиболее яркий пример сегодня —.. история «женского», но также и история гомосексуального. И представительницы женских движений, и гомосексуалисты от рассказов об ущемлении их прав в прошлом и о формировании своих организаций приходят к осознанию своей свободы здесь и сейчас и, говоря о себе в прошлом и настоящем, торжественно отмечают начало новой эры, в которую они могут «вести свою жизнь в обществе» иным образом, чем они это делали раньше. Такой и должна быть настоящая история; она должна с чего-то начинаться и вести к чему-то такому, что является сегодня животрепещущим, что активно обретает больше жизни, завоевывая большие права на жизнь — сегодняшнюю и завтрашнюю. С упущениями на витальном уровне нельзя примириться и на уровне знания о жизни. Историческое разделяется на то, что было улажено и завершено, и на то, что только минуло, но отнюдь не стало достоянием прошлого — на неулаженное, незавершенное, на унаследованное зло, на исторический hangover *. Всегда, когда люди и социальные группы намереваются урегулировать и завершить перешедшее к ним по наследству неурегулированное и незавершенное, воспоминания и история превращаются в мощную силу, помогающую им,— как в сфере индивидуального, например в психотерапии, так и в сфере коллективного, при освободительной борьбе. Это отличает экзистенциальную историю от той, которую Ницше по праву назвал «музейной»,— от истории, которая служит больше для развлечения и для декорации, чем для собирания сил и для обретения большей жизни. Можно назвать экзистенциальную историю кинической, а музейно-декоративную — цинической. Первая повествует обо всем, что мы перенесли, но выстояли при этом,— так же, как еврейское видение истории выросло из постижения того, что чужие империи не были вечными, а собственная жизнь продолжалась со всем упорством. Так и некогда марксизм — в его славные времена — дал возможность системно излагать историю угнетения: будь то рабство, как в античности, крепостная зависимость, как в Средневековье (затянувшаяся в России до 1861 года), или пролетарское бытие, как в современную эпоху. Однако пока неясно, на каком языке в один прекрасный день будет рассказываться история угнетения в духе марксисткой идеологии, во всяком случае, это наверняка уже не будет язык марксизма: возможно, это будет язык критики цинического разума, возможно — язык феминизма, а может быть, язык метаэкономический, экологический. Циническая история, напротив, видит «во всех земных суетных вещах» только безнадежный и бесперспективный бег по кругу. В жизни народов, равно как и в жизни индивидов, как и во всей органической природе вообще, она видит рост, расцвет, увядание и смерть: весну, лето, осень и зиму. «Нет ничего нового под солнцем!» — вот ее любимое присловье; и даже оно не ново...* Либо же она видит в прошлом торную дорогу сплошных побед, по которой мы бодро маршировали раньше и будем маршировать впредь, перешагивая через трупы тех, кто с самоубийственным легкомыслием полагал, что имеет право встать на пути нашей воли к власти, на пути нашего тысячелетнего рейха, на пути, ведущем к исполнению нашей исторической «миссии». Наряду с «критической» историей, кинической остротой и действенностью обладает другая гуманитарная наука — «критическая» психология. Сегодня при возрастающей психологизации общества это уже не понятно без специальных разъяснений, поскольку кини-ческий шок, вызванный некогда психологическим Просвещением, остался далеко в прошлом и не был пережит нами лично. Правда, во фрейдомарксистском скандальном спектакле, устроенном в мае 1968 года, вновь недолго можно было наблюдать агрессивно-атакующую сторону психоанализа — в той мере, в какой мы вообще способны сегодня видеть в психоанализе что-то, кроме великого самообмана буржуазного общества, которое угнетает, ломает индивидов и манипулирует ими, а в конце, когда они начинают скверно чувствовать себя от этого, говорит им: во всем виновато ваше собственное бессознательное. Только у левых фрейдистов еще осталось что-то от первоначальной кинической «кусачести» психоаналитического Просвещения, поскольку они — от Вильгельма Райха до Элис Миллер — сумели избежать силков психоаналитической ортодоксии. В главе о сексуальном кинизме мы указали на то, как взрывная сила психоанализа изначально была связана с тем фактом, что Фрейд отождествлял бессознательное со сферой сексуальных тайн. Тем самым психоаналитическое любопытство чрезвычайно удачно было направлено на то, что и без того с незапамятных времен интересовало человечество в наибольшей степени. Как «бессознательное», это Что-То было в значительной мере превращено в нечто нейтральное и нечто извинительное, а как сексуальность, оно и так представляло собой самое притягательное из всего, что только есть на свете. Пользуясь этим, когнитивный кинизм смог пробить брешь в общественном сознании — вначале совсем узкую, а затем такую, что немного осталось от всей стены. Тут-то и выяснилось, «что Вы всегда хотели узнать о сексе». Элегантнее, чем Фрейд, ни один киник просто не мог бы исполнить свою задачу. В безупречной прозе и безукоризненной манере английского джентльмена мэтр анализа продемонстрировал умение в высшей степени достойно сказать едва ли не обо всех вещах, о которых говорить не принято. Уже одно это представляло собой беспримерный по масштабам своим уленшпигелевс-кий трюк в истории культуры, и он мог удаться, пожалуй, только потому, что сам Фрейд никак не подчеркивал подрывной, сатирической и бунтарской стороны своей затеи, наоборот, он прилагал все старания к тому, чтобы придать своей работе видимость науки. Волшебство психоанализа в том, как чарующе серьезно он подает все эти свои предметы — это Оральное, Анальное, Генитальное. Все выглядело так, будто в утонченном обществе за столом кто-то громко рыгнул, и никто не счел это сколь-нибудь предосудительным. Фрейд с успехом проделал то, что заставило бы побледнеть от зависти даже Диогена; он создал теорию, которая сделала всех нас — независимо от того, хотим мы этого или нет,— киниками (если и вовсе не циниками). Все происходит так: вначале каждый представляет собой чисто природное существо, которое, появляясь на свет из материнской утробы, попадает в хорошо воспитанное общество и не ведает, что к чему в нем. Мы растем сексуально поливалентными, «полиморфно-извращенными» субъектами, и в наших детских повсеместно распространен кинизм, который живет, думает, испытывает желания и действует, руководствуясь, в первую очередь, целиком и полностью интересами собственного тела. Фрейд ввел киническую фазу в историю жизни всех и каждого, а также нашел продиктованные общим подходом объяснения тому, по какой причине (и как именно) еще и во взрослом состоянии мы рассказываем цинические анекдоты и даже склонны превращать цинизм в свою жизненную позицию. В каждом из нас жили изначальные собака и свинья, в сравнении с которыми Диоген представлялся лишь бледным подобием,— только вот мы, будучи хорошо воспитанными людьми, при всем своем желании не способны вспомнить об этом. Мало того, что этот изначальный человеческий зверь, как выражаются педагоги, «совершает грязные поступки» и занимается на глазах у всех тем, что мы, взрослые, совершаем лишь там, где нас видит только наша совесть; мало того, что он писает в пеленки и на стены,— это существо время от времени испытывает недостойный человека интерес к своим собственным выделениям и не гнушается разрисовывать ими обои. Даже недруги Диогена не обвиняли его в чем-то подобном. В дополнение ко всему перечисленному это существо часто и с удовольствием трогает руками те части тела, названия которых человек взрослый знает только по-латыни, и настолько откровенно предпочитает себя всем другим, словно он лично, и никто другой, является центральным пунктом своего мира. После всего этого остается только смиренно признать, что это киническое изначальное животное в довершение всего хочет убить собственного отца и сочетаться с собственной матерью (или наоборот): как же не признать, ведь даже аналитики утверждают, что эдипов комплекс — это универсальный закон психического развития человека, так что все это надо просто принять к сведению, как еще одно скверное известие в ряду многих других. (Позднее приходит на ум, что Фрейд интересовался только трагической версией мифа об Эдипе, но не кинической попыткой лишить этот миф драматизма.) После этих психоаналитических разоблачений быть родителем — значит неизбежно включиться в борьбу философских школ. Ведь волей-неволей станешь стоиком, живя под одной крышей с киником. Если столь часто констатируется наличие сходства между этикой Фрейда и этикой Эпикура, то это происходит потому, что эпикуровская линия раньше всего нашла компромисс между моральным долгом и самоосуществлением, между принципом реальности и принципом удовольствия, между «культурой» и тем, что ощущается как «неприязненное чувство к культуре». Общества всемирной эры государственности все время посылают своих членов по тем «окольным путям», которые пытается «срезать» живое, позволяя себе пути короткие. Итак, со стороны нашего детства мы все происходим из киниз-ма. Психоанализ не позволяет нам отвертеться в этом пункте. Правда, он сам изворачивается, оказавшись в плену противоречия между инфантильным и взрослым, избирая поистине двусмысленную позицию. Ведь он всегда умеет обставить дело так, что аналитик остается серьезным, а пациент-ребенок сохраняет животные черты. Он, так сказать, протежирует кинически-анималистической стороне в нас постольку, поскольку мы все обладаем такой поддающейся анализу основой. Аналитик — это тот «гражданин-буржуа», который интерпретирует и лечит продолжающую действовать инфантильную, животную, невротическую небуржуазность в других. Однако при этом он, как кажется, больше всего боится попасть в засасывающий водоворот своих тем и показаться столь же несерьезным, как те оральные, анальные и генитальные жизненные феномены, которыми он занимается. Вероятно, отсюда, по крайней мере отчасти, проистекает тот культурный нервный тик, который так бросается в глаза у многих психологов. Они, как кажется, постоянно испытывают необходимость заново доказывать свою способность к культуре, после того как они уже достаточно скомпрометировали себя своими профессиональными занятиями инфантильным и животным. «Психологическая литература» — это уже феномен таких масштабов, что ей можно заниматься только социологически и статистически. При этом речь идет о собственных заверениях современных полуциников в том, что они играют какую-то роль в культуре. С помощью «образования», книг, дипломов, званий, дополнительных образований и научных степеней они пытаются доказать свои права гражданства в «официальной культуре» (которой, впрочем, и без того не существует). В то же время это служит мучительно-неловким попыткам отмежеваться от «болезней», и есть немало психологов, у которых в голосе звучит изрядная доля страха, презрения, высокомерия или агрессии, когда они употребляют такие слова, как нарциссизм, шизофрения, паранойя, амбивалентность, невроз, психоз и т. п. Это слова отмежевания, слова для других, слова, произносимые с высокомерной позиции Нормального. Однако, возможно, добрым признаком является то, что сегодня многие, как я бы выразился, разумные терапевты решились сбросить вельможную маску и отказаться от роли серьезно играющих в реальность. Они к выгоде своей и к выгоде своих пациентов приняли в борьбе сторону жизни. Для тех, кто заболел от реальности, путь к активной жизнеспособности наверняка пролегает не через приспособление к фрейдовскому «средне-бедственному положению» заурядного взрослого. В сфере знания и наук проявляет себя ряд цинических феноменов, которые представляют нечто противоположное тому, что я в главе о религиозном цинизме, используя выражение Сартра, обозначил как mauvaise foi. Это — «кривая установка» по отношению к истине и познанию, при которой они из «высших благ» превращаются в блага обиходные, если не вовсе в инструменты лжи. Киник при всей своей непочтительности все же занимает по отношению к истине, к сущности, серьезную и искреннюю, даже, несмотря на свое сатирическое облачение, патетическую позицию. У циника все это уступает место непреходящей апатии и агностицизму (отрицанию возможностей познания). «Что есть истина?» — спросил Понтий Пилат, когда почувствовал, что намеревается совершить преступление против нее. Самым невинным и простодушным из цинизмов знания является цинизм тех, кто сдает экзамены,— они умеют отнестись к тому, что они вынуждены учить, чисто внешним образом и с полным презрением, занимаясь зубрежкой и заучивая наизусть «материал», который твердо намерены забыть на следующий день после экзамена. За ним следует, будучи уже менее невинным и простодушным, цинизм практиков и политиков, которые, правда, любят смотреть, как молодежь грызет гранит науки, получая фундаментальное университетское образование, но во всем остальном исходят из того, что теория — это теория, а на практике все выглядит совершенно иначе. Здесь вся предшествующая учеба в школе и в вузе выступает как чистый механизм косвенного отбора примерно по такому принципу: тот, кто успешно справится с ней, справится и с другими делами — пусть даже, как о том известно всем, учеба и профессия часто не имеют почти ничего общего между собой. Образование цинически отделяется от своих целей и превращается в абстрактный квалификационный признак. Порой единственным, что еще как-то связывает учебу и профессию, становится категория оплаты, которая зависит от окончания того или иного учебного заведения или от наличия диплома. «Содержательная сторона» с циническим реализмом обесценивается, превращаясь просто в какую-то предварительную тренировку, в университетский «общий треп». Трудно даже измерить, насколько здесь уничтожаются всякие представления о морали и этике — стоит только подумать об изучении тех предметов, которые связаны с «ценностями»: о педагогических и юридических специальностях, журналистике, социальной работе, медицине и т. п. Если Мефистофель мог сказать Фаусту, что все теории серы, а зеленеет жизни золотое древо, то это свидетельствует об оптимизме, который может развиться только у того, кто еще никогда не переходил от учебы к профессиональной деятельности. Ведь здесь обнаруживается, что теория была скорее розовой, и только действительность дает нам представление о том, что такое настоящая серость. Но и здесь все обстоит вовсе не так безнадежно. Реформаторы высшего образования заботятся о том, чтобы и учеба стала такой же серой, как те перспективы, которые открываются после нее. Наиболее подлинная и наиболее глубокая связь наук с цинизмом проявляется, однако, в самой структуре и методах современного естествознания как таковых. Ведь точно так же, как существует некая форма цинической корректности в обращении двух враждующих индивидов, существует и форма цинической объективности и методологической строгости в обращении некоторых наук и некоторых ученых с «фактами». Я полагаю, что это составляет самую суть того, что мы с конца XIX века именуем «позитивизмом». Если это слово звучит критически, то наверняка не потому, что оно обозначает некий научный менталитет, который заставляет прилагать все усилия для достижения логической точности и верности фактам, воздерживаясь от любого рода спекуляции. В этом смысле «позитивизм» следовало бы считать, скорее, почетным титулом, чем сомнительным ярлыком. Однако на самом деле в споре о позитивизме речь идет не о принципах научного познания, а о том, что наука стала совершенно беспринципной. Ведь существуют такие области исследований — причем регулярно оказывается, что именно в них позитивистам принадлежит решающее слово,— в которых недопустимо относиться к «фактам» только с научной «объективностью»; напротив, они требуют от ученого большего, чем просто способность собирать данные, производить статистические подсчеты и формулировать теоремы. Есть «предметы исследования», по отношению к которым не может быть никакой научной беспристрастности,— только «пристрастные» и заинтересованные формы исследования. Яснее всего это обнаруживается в сфере гуманитарных и социальных наук (такой способ рассмотрения может практиковаться и в области естественных наук; см. о Трансцендентальной Полемике в соответствующей главе «Логического раздела» и раскрывающую взаимосвязь между объективацией и превращением в нечто враждебное). Спор о позитивизме разгорелся не по поводу несомненной его заслуги, состоящей в прояснении логической формы и эмпирического базиса строгих наук, а по поводу наивного допущения позитивистов, что они могут вторгаться с этими средствами в «безразлично какую» область исследования и тем самым подвергать любую реальность безразличию холодного исследования. Но позитивиста можно заподозрить при этом не столько в наивности, сколько в цинизме, и прежде всего теперь, когда дни раннего и, вероятно, действительно наивного позитивизма минули, и мы уже давно имеем дело с позитивизмом в третьем поколении, который, как мы вправе сказать, тот еще воробей, стреляный. Краткая формула, выражающая суть истории науки в этот век, должна звучать так: путь сциентизма от позитивизма к теоретическому цинизму (функционализму). Когда Критическая Теория клеймила позором «утвердительный характер» традиционных и позитивистских теорий, то тем самым подразумевалось, что такие теории в их напускной объективности выдают циническое согласие с общественными отношениями, которые в глазах страдающих, сострадающих и небезразличных представляются просто вопиющими. В методологии позитивизма и нового социального функционализма эти теоретики находят свой органон, позволяющий с холодной и сознательной жестокостью, косвенно и бесстрастно защищать существующие системы от индивидов, искалеченных ими.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|