ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
ПЕСЕНКА О ТАКОМ БОЛЬШОМ СЧАСТЬЕ 9 страницаНекий дурак одевался почти вызывающе респектабельно — это значит, что был он, дурак, не на своем месте. Следовало бы каждого поставить на свое место. Если никто этого не делает — люди сами ищут свои места. Каждый ищет счастливое место. Идет человек по свету и смотрит, не написано ли где — «Это место Яниса Калнозола». Но нигде не написано этого — ни на горах, ни на стволах деревьев. 1 Калнозол — дословно: горный дуб.
Счастливый ловит рыбу в своем озере — он вылавливает самую большую рыбу озера своего. В других озерах есть рыба куда крупнее, но, вытащив и ту, которая покрупнее, вдруг узнаешь, что где-то водится рыба еще крупнее. Так ищут за озером озеро. Ищут несчастливые. Ибо ищут они не во времени, а в пространстве. У соседа грибы не прокисают, и огурцы его не имеют странного неприятного привкуса. О, если бы я мог засаливать огурцы в его кадке! В его кадке, в его доме, в его кошелке. И говорят они — вот где я был бы счастлив! Будто счастье — пространство. Но счастье — не пространство, а время. Вот косим мы на одном лугу. — Ах, — восклицаешь ты, — почему у тебя всегда такие хорошие косы! И такие удобные косовища! Одолжил бы ты мне косу свою! Косу я могу одолжить тебе. Свой покос могу тебе одолжить, даже луг свой. Но как звонко падает коса к ногам моим, как поет коса моя в этом пахучем цветенье — вот чего не могу одолжить тебе. Радость времени немногословна. Может быть, точнее всего выражают ее слова с окончаньями — енье и — анье: пенье птиц, жужжанье косы, паденье капель дождя, цветенье, сверканье. Счастье — это время. Время наполненное. Звуками, запахами и красками наполненное время. — Ах, — говоришь ты, — у других жены такие красивые, и дети красивые, и работа хорошая, и жизнь их прекрасна. А у меня стол без одной ноги, и собака лежит под столом нечесаная. Я могу тебе одолжить стол свой, но будешь ли ты счастлив за этим столом, когда придет время угощенья и мы будем сидеть вокруг него, мы, достойные? Я могу расчесать пса твоего, но когда он будет обнюхивать мои башмаки и есть из руки моей — это будет уже моя радость, а не твоя. Я могу тебе одолжить дом свой, но услышишь ли ты, как дым поет на рассвете в трубе его? Девушка моя — это мое время, и жена моя — это мое время, и дети мои — это мое время. Воспоминанья приятны, воспоминанья радостны — что мы прежде всего вспоминаем? Время или пространство? Мы говорим «дни детства». Мы говорим «как прекрасна была юность». Мы говорим «какое чудесное было время». Все это — время. Мы желаем друг другу счастливых дней. Не говорим же «желаем детям вашим счастливую дачу» или «счастливую автомашину». Как и прежде, всегда, ежедневно говорим мы «доброе утро» и желаем не «доброй постели», а «доброй ночи». Стремленье человека стать невидимым и творить чудеса тоже связано с понятьем времени. Стать невидимым — это преодолеть скорость света и превратиться в свет. Там, за пределом скорости света — неизвестные нам покуда законы времени. Может быть, там мы снова становимся молодыми. Может быть. Во всяком случае, это уже чудеса. Ах, если бы мне стать невидимым — вот бы чудесные творил я вещи!.. Это немногие, понимающие взаимосвязанность счастья и времени. Я родился счастливым. Потом было счастливое время материнского молока. Было счастливое время, когда я учился первым словам. Любовь счастлива повсеместно и всюду, где б ни была она — в розах или в пепле. Но, конечно же, любовь — это время, и первая любовь, и последующие, и до самой последней. Воспитанье — это тоже время, время, когда ощущаешь себя во времени, во всей его бесконечности. ...И тогда настало время Янитиса и Петериса и Илзите. Было это время трудное и ответственное, время забот, и часто бегала мать за врачом, ибо Янитис все болел и надо было поспеть вовремя. В свое время явились внуки, и это было счастье. Счастье ощущаю только во времени. Время — количество движенья, а счастье — чувство собственного движенья. Я — память, которой дано и предчувствовать. Я — охотник во времени, а не в пространстве.
* * *
Муха бьётся о стекло, пчела летит в улей. Я, на сбитые сливки себя растративший, говорю тебе — посмотри, как сверло в древесину вонзается! Я, раскрошившемуся подобный печенью, говорю тебе — посмотри, как гвоздь за гвоздем молоток вколачивает! Посмотри, как слова собирает вокруг себя подлежащее. Дополненье дополняет, сказуемое высказывает. Обстоятельства помогают. Когда же не дополняет никто и не помогает, подлежащее создает предложенья само, в одиночку.
Словно лебедь на Север, словно угорь в Карибское море, словно молния в край могилы — так, и еще раз так.
* * *
Вот самый большой корабль из всех, какие есть у меня. Большего подарить тебе не могу. Он наполнен до края силой моею истинной. Посмотри, как он разрезает — море режет он пополам. И лучше всего держать его в ванной. Тогда по утрам приятнее чистить зубы и прополаскивать рот. Неверно было бы думать, что корабли лишь по морю плывут, лишь по водам. Весною они плывут по сирени. Вечером синим на полной скорости — разбиваясь о нас — волны сирени способны нас опрокинуть. В Янов день — кораблями — по ржи — время ветра, и поле вскипает волнами, как рыбки, плывут васильки, и вздымается пена колосьев. Я знаю, что вы опасаетесь мели. Вы не верите в то, что по рощам нам плавать дано, по полям и лесам. Но взгляните на эти березы — плывут они мимо, плывут, и дрожат якоря их! Цепи лопнут вот-вот. И срываются вдруг корабли с якорей. По раскрывшимся почкам берез! Их бока зелены, словно листья салата. И вся жизнь — этот сок, сок зеленый, что брызжет звеня по бокам корабля. Винт гребной пахнет мятой. Ахой!
* * *
Упади, пока ещё не сгорела! Ибо позже уже не поверят, что была ты звездою. Уйди прежде, чем ты погаснешь. Сколько много светил в небесах гаснут в час свой положенный — мы их не замечаем. В миг паденья звезды мы спешим загадать что-нибудь, загадать, может, сбудется — в миг, когда падают звёзды. О звезда, уйди вовремя! Преждевременно твоё время, звезда! Это миг, когда падают звёзды. Так смотри же, не опоздай! Зазвени, звук хрустальный оставь за собой и уйди.
* * *
У каждого дня — своя вспышка, своё озаренье. Шёл ты и шёл весь день, ничего такого не заметил — что же, иди дальше. Не проморгай снова. Может быть, это происходит как раз в то мгновенье, когда ты моргаешь глазами. Утром роса была на траве, но солнце не сияло, и капли были серовато-красны, и розы молчали. А на другое утро и солнце было, и роса была, но не было уже розы, она отцвела уже. Троица, триединство, трехзвучие — всё и дело, должно быть, в этом. Я и цветок — этого ещё мало, должно быть ещё и солнце. Я и берёза — этого всё-таки мало, должен быть ещё и ветер, или скворец, или иней на берёзе. Ночью так пахли маттиолы, но у меня был насморк. Был у меня камин, и дрова у меня были, но не было спичек. Были у меня часы, и часы мои тикали, но не было у них стрелок. День — это темнота, в которой должна вспыхнуть стрелка. Камень, который мы швыряем по поверхности воды, должен хотя бы раз подпрыгнуть. Сегодня вечером он утонул, не подпрыгнув ни разу. Словно кто-то уже в этом саду побывал и собрал всё. Если день не вспыхнул ни разу — ночью я не усну. В конце одного такого дня, не вспыхнувшего ни разу, потеряв все надежды, я смотрел телевизор. Где-то в другой стране, в Чехословакии, в небольшом городишке, под вечер, пели юные современные менестрели, парни с гитарами, пели среди голых деревьев, в осеннем тумане. Они были молоды, они шли по осенним дорогам, они пели у хлевов и на цветочных клумбах. Они были весёлые и грустные, как их народ, как это положено каждому человеку. Вода хлынула из часов, и время погасло. Медленно покачивалась земля, вместе с Прагой, вместе с моей Бауской и Валдермалпилсом. Я швырнул камень по поверхности воды, и он подпрыгивал снова и снова, и не желал тонуть. Этот день успел вспыхнуть.
* * *
Нет, я не ваш. Я свой. Если вы временами думаете, как я, и если я временами думаю, как вы — это всего лишь совпаденье, счастливое совпаденье. Это контрапункт души. Пчела, залезая в цветок, собирает мёд, не думая об опыленье. И всё же она опыляет. Это контрапункт пчелы и цветка. Костёр не затем горит, чтобы светить. Костёр горит самоцельно, он самосгорает. И всё-таки светит. Это контрапункт костра и жаждущих света. У каждого солнечного луча в конце — по контрапункту. Контрапункт солнца и кожи — загар. Контрапункт солнечной вспышки и нашего сердца — инфаркт. Но вы ведь не станете утверждать, будто солнце светит специально, чтоб дать нам загар или вызвать инфаркт. Солнце светит сгорая. Солнце — это огонь. Огонь можно присвоить, огонь может принадлежать кому-то, ибо огонь это есть пространство. Но нельзя присвоить сгоранье. Сгоранье — время. Можно владеть цветком, можно заставить цветок служить себе, но невозможно присвоить цветенье. Можно присвоить и человека. Но смех его, плач или пенье — этого не присвоишь. Можно присвоить реку, но не её журчанье и клокотанье. Вы покупаете берег и воду, песок и камень, скалы, коряги, можете перемещать пороги и водопады, но непостижимы для вас ни узор пены, ни узоры водоворотов. И в какой миг блеснёт пузырёк на воде — вы не узнаете. Реки принадлежат себе. Не принадлежат вам ни цветенье цветка, ни звуки органа. Не принадлежит вам и сочиненье стихов. Вам принадлежат лишь стихи — те, что вы принимаете. Владеющему пчелиным ульем вовсе не принадлежит жужжанье пчелиное. Пенье — это время, и сгоранье — это время, а время не принадлежит никому. — Как! — воскликнете вы. — Но это же наше время, и разве не нам оно принадлежит? Нет, не время, а только пространство в этом времени, вернее, лишь часть пространства, та часть, которую дано вам постигнуть. Вы можете переделывать пространство в пределах этого времени. Можете переставить мебель, переменить декорации. Вам принадлежат эти несколько часов в чужом незнакомом городе. Вы можете в это время успеть купить сувениры. Они будут ваши. Можете купить кое-что из вещей и даже билет на концерт. Когда вы будете уезжать, с вами будут и ваши вещи, и сувениры, и всё остальное. Но звучанье песни и печаль её не были ваши и вашими они не стали. Все звуки и шорохи города не были вашими и вашими стать не могут. Все звуки и шорохи, печаль и надежда — всё это время, а время присвоить никто не может. Ибо время ничье. Вы могли это слышать, это видеть и в этом участвовать. И не боле.
* * *
Эй, здравствуй, березка! Давай поболтаем о жизни. Скажи мне, когда весною бежишь ты, такая золотисто-зелененькая, и все птицы глядят на тебя не наглядятся, не смотришь ли ты на подружек своих с презреньем? И скажи еще, что за знакомства у тебя такие, и где тебе удается достать этот кримплен светло-зеленый? Эй, обезьяна, здорово! Как тебе там качается? Как тебе дразнится? Выучила ли ты новые какие-нибудь дразнилки? Нет? Ну что же, будем тогда плеваться! У тебя такая широкая, такая толстая губа, уж ты сумеешь плюнуть подальше, чем я. Давай-ка присядем на тот вон сук и будем плевать бегемоту в ухо. Нарви себе побольше заячьей капусты — от нее слюна выделяется прекрасно. Уж давай поработай челюстями, вон у тебя какая слюна замечательная. Ну — начали! Здравствуй, ворона! Ты, говорят, и художница, и графика твоя великолепна. Сделай же мне экслибрис! Ты зимняя птица, ворона, а зима — это шахматы: вот слоны скачут белые, ладья вся укутана снегом, пешка на велосипеде почту развозит, у королевы шубка синтетическая, а у короля радикулит, и тащится он с трудом через одно поле — добраться бы только до сельского фельдшера. Нечего шутки шутить с крокодилами, незачем бабочек звать глину месить. В Домском соборе не станешь играть на расческе, в вагоне поезда не поставишь орган. Свиной пузырь, горохом наполненный, у кошки на хвосте гремит, а Перун гремит в небе громами. Ах, говорю я, ах, знать языки совершенно необходимо!
* * *
Не ешь, о дитя моё, когда песню поют! Никогда не ешь, о дитя моё, когда поют песню! Там, в песне, чья-то душа маленькая умоляет, молит, она, может быть, проголодалась в это мгновенье — не ешь, никогда не ешь, о дитя моё, когда песню поют. Не пей, о дитя моё, не пей, когда песню поют. Иволга там поёт, дождика просит, росинку у листьев выпрашивает — иволга там умоляет, молит, голодная она поёт, жаждой томима. Мы народ едоков, о дитя моё, но ложку свою положи на стол, когда песню поют, положи свою ложку на стол, о дитя моё. Не смотри, о дитя, что этот вот дядя ест, у него не учись — он давно уже слопал все песни свои, и уже отличить он не может картошку от песни. Одни двери для ложки и песни. Остановится ль ложка у рта твоего, когда песня поётся? О дитя, возьми за руку ложку, в сторонку её отведи — первой песню пусти, о дитя.
* * *
Примите меня в свой круг, возьмите меня к себе, о цветы в саду! Дайте мне спрятаться среди вас, прекрасных, мне, некрасивому. Дайте хоть годик побыть среди вас незамеченным — может, станет моё дыханье подобно вашему. Может, и мысли ваши станут моими мыслями, ибо всю жизнь я не знал, что подобна цветку голова моя. Возьмите меня к себе, ножи, — дайте мне побыть ножом среди вас, возьмите меня к себе, гвозди, — дайте мне побыть гвоздём среди вас, возьмите меня к себе искры огня, возьмите меня к себе, ножницы, дайте и мне побыть среди вас. Дайте увидеть мне, понаблюдать это острое шествие лезвий — от кинжала убийцы до скальпеля, люди боятся кожу свою порезать — возьмите к себе меня, о ножи, равным побыть среди вас! Погладь мою голову, хризантема! Людям некогда, и они забывают. О, погладь мою голову, хризантема! Львиный зев, о засмейся, мне нравится смех твой! Так никто не смеётся, как ты. Все другие — они половинкою рта лишь смеются, половинкою мордочки, четвертушкой души. Лопухи — они тоже любят друг друга — удивительно любят. Как склоняют голову на плечо друг другу. Двое острых, двое колючих — уж какая там отчужденность! О незабудка, открой глаза свои! Говорят, будто ты сентиментальна. Кто-то когда-то оплакал тебя, но его давно уже нет, и ты будешь моим цветком. До чего же красивое у тебя имя, красивое и сильное, как сама жизнь — Незабудка!
* * *
Увяданья легчайшее дуновенье. Сильный его не почувствует. Увяданья легчайшее дуновенье. Милашки-ромашки щебечут по телефону. Ах, этот клевер сделался её клевретом! А мать-и-мачеха, мать-и-мачеха... Увяданья легчайшее дуновенье. Отпаденье, паденье лепестков ночами. Словно бы совсем случайно, так, по одному. Совсем незаметно. Никто и не скажет, как это происходит. Первый лепесток опал, первый, но оставшиеся у неё, у астры, ещё в полном порядке, так что и не заметишь, что одним лепестком стало меньше. И второй лепесток упал, а она вновь привела всё в порядок, так что и не заметишь этого, едва начавшегося, увяданья. Только таволга ночью белыми своими пучками небо мела, и, уставшая за ночь, спит теперь днём, и у ног её куча белых лепесточков лежит, и все это видят, а она себе спит не смущаясь. Нет-нет, ничего ещё незаметно, ни в цветке, ни в стебле, ни в одном листике, и всё-таки, говорю вам, легкое дуновенье увяданья гуляет уже по лугу. Никто не поверит. Сильный этого и не почувствует, а слабый не признается в этом, потому что больно. Но до чего же прекрасны ночи, когда таволга по небу пляшет, а после спит утомленно! Потом уже всё это — только сено.
* * *
Я люблю тебя, о люстра, я, паркетный брусочек в сосновом узоре паркета, я, затоптанный всеми, о люстра, и поэтому ты извини и прости мне любовь мою, люстра, ибо пол никогда потолка не достигнет, ибо тот, кто достиг потолка, не опустится больше до пола, о люстра! День подобен метле, раз в неделю приходит сюда пылесос, он приходит по душу мою, и тогда мне приходится трудно. Но труднее, о люстра, труднее, чем мне, тем брусочкам паркетным под шкафом. Я порой им рассказываю о тебе, ведь они никогда не видали тебя, да и света они вообще не видали. Вспоминай иногда обо мне хоть немного, о люстра, меня топчут ногами внизу, ты сверкаешь вверху, и ни ветра не будет, ни бури, которые к нам занесли бы тебя. Только свет.
* * *
Наши свойства и состоянья передаются вещам и предметам. Мы их заражаем. Вещь не может быть радостной, быть одинокой не может. Одиночеством мы заразили её. Если дом ты покинул, в котором ты был одиноким, одиночество в нём остается, и когда ты приходишь обратно, оно тебя ждёт. Одиноки подушки и стулья. Одиноки подсвечники. Одинока губная помада. Но кто более всех одинок — это двери вокзала. Все предметы и вещи, когда-нибудь были они существами живыми — одиночество их погубило.
* * *
Шишкурелла, далекий цветок, далеко он растёт, в том дальнем конце реки. Если пойдём от истока реки и дальше, увидим корабли в море. Там, на кораблях в море, растет шишкурелла. Если пойдём от устья реки и дальше, увидим плывущие льдины — там растёт шишкурелла. И те, что на кораблях растут, и те, что растут на льдинах — это одни и те же цветы, и они опыляют друг друга, и рождается от них что-то среднее. Это мы, дети шишкуреллы. И делимся мы тогда на две группы, и идём вдоль реки вверх, идём вдоль реки вниз — искать шишкуреллу. Но шишкурелла одна, и растет она на обоих концах реки.
* * *
М. К. Чюрлёнису
Только стремленье, вам говорю, устремленье и устремлённость. Как я добрался сюда, я уже не помню. Мы карабкались, мы пролезали сквозь землю. Вдвоём. Что-то у меня в голове загудело, словно бурав, и уже я не помню, пробуравился ль я в самом деле насквозь или просто вокруг обошел. Он немного отстал. Не повезло нам — мы вылезли как раз под водою, в каком-то пруду, в тине. С улитками я не стал разговаривать. От них всё равно не скоро дождёшься ответа, да и дорогу они укажут не ту — свою укажут дорогу. Караси отливали золотом — Он остался у карасей. А я выбрался на поверхность воды. Гнулся от ветра тростник, ветер валил его, он сгибался и падал и вновь поднимался. Мне было много трудней, чем ему, тростнику, ибо был я один. Я не был ни проволокой, ни лозой, и ветер валил меня и свистел надо мною, как нож. И сам я свистел, словно кнут, и свистели мы друг против друга. Ветер угрожал все серьёзней, с серпом подступал к моей глотке. Только в полдень вода начала утихать. Стрекозы подмигивали мне своими цветными глазами, и водяные лилии расцветали вокруг. Что говорить — здесь можно уже было жить. По лугу расхаживал белый аист, пахло душистой травою — здесь можно было остаться. Под вечер стлался туман над прудами. Он висел над прудами и не опускался туда, где тростник. Я не знал, что под утро он снова исчезнет. Здесь было так хорошо, всё цвело и благоухало, а ночь переговаривалась с полночными птицами, и меня волновали эти таинственные звуки, они шли откуда-то сверху, а туман висел надо мной — я не мог здесь остаться. Но когда поднялся я выше тумана — я завыл, словно волк: всё богатство ночи во мне заболело сразу, всё, вместе с созвездьями и макушками сосен. Месяц был белый, месяц был сильный — словно отец, темнота была легкой и бархатистой — как мать, и у них родились звёзды — дети той темноты. Я видел, как рождаются они, и отдаляются, и уходят неведомо куда. И полез я в небо, словно душистый горошек. Ночами я шёл, а днём отдыхал. Днём небо совсем пустое, если не считать два-три облачка, которые тоже поднимаются вверх, но ветер их относил в сторону и нёс всё дальше и дальше, вокруг земли. Там они вращаются и поныне. А я хотел выше, и я попал. Я попал. Я и сейчас попадаю. Всё небо полно семенами цветов, и летят они, и летят, и негде упасть им. Я пробивался всё дальше. Еще не настала пора моих листьев. Я только росток зова. Я спринтер этих запахов в темноте. Узник, пролезающий сквозь решётку света, разложенного на составные части. Молния языка змеиного. Так я чувствую зов. Говорят — это просто одна устремлённость. Это еще не целеустремлённость. И законченности, завершённости у тебя нет. Может быть, просто нет у тебя ближайшей цели. Но, может быть, это не называют целеустремлённостью лишь потому, что цель находится далеко, очень далеко отсюда. Стрелец стрелял в небо. Думаете — бесцельно?
1971
МАТЬ
Но главная в моей поэме — мать, мать, матерь человеческая, māte. И вас однажды истина пронзит:
есть в мире круг, круговорот — он вечен: все странствия описывают круг, чтоб вновь к истоку, к матери вернуться.
Пойдешь ли за крапивницей, шмелем, за иволгой своею — все вернется к истоку, к матери. Во все концы земные ведут пути. Искомое искать, желать желаемое, убиваться по всем навек недостижимым целям. Ты ищешь истину и постигаешь тайну, а это — матерь человеческая, мать.
Что не понять, то можно ощутить — сквозь пульс счастливого живого тела. Я все давно забыл: тепло груди и тот родимый материнский запах. Но позже в карнавалах и толпе, в святилищах я обостренным зреньем невидимое видел — ту округлость в дыханье женском, в жесте незаметном, в подушке, в одуванчике — округлость.
Что не по разуму — на то догадка. Идут под вечер женщины из бани: мать впереди, подобно старой доброй квашне. Она пуста, но чудо таится в ней, как будто поутру вновь хлебы печь и хлебный дух творить.
За нею средняя сестра, пион цветущий, где в лепестковой тьме тоска ночная, сегодня снова распахнет окно и станет в ночь глядеть и сдержит слезы.
За ней сестра на выданье, постарше, она не стерпит мужа-слабака, сама и ждет, сама и выбирает. Достанется избраннику ее.
В глазах у Илдзе — птицы луговые. Полюбит так полюбит. И в лохмотьях. Да бархатом покажутся они.
* * *
И смысл и суть моей поэмы — мать. В младенчестве мы с млека начинаем, чтоб в старости вернуться к молоку и дольше жить. Так человек научен.
Глядите — мудрость в нас от молока. Посредственность — от скудости молочной.
Все оттого — и войны и убийства, — что на земле нехватка молока. Жить сосунком при матери — доколе? Сын в мир пошел, чтоб пищу добывать. Беречь и взращивать — он не умел, однако был хитрей других зверей стал кормиться на земле убийством.
А ныне душегубство — ремесло.
Вот, скажем, остров, лось и человек. Но у меня есть десять тысяч братьев, и у соседа десять тысяч братьев, а лосей тысяча. Не поделить.
И порешил король: делить не надо, а надо сократить наполовину число соседских братьев, очень просто. Но те не захотели умирать. Так началась война. Все из-за мяса.
А в старости, устав в кровавых битвах, — шрам на лице да орден на груди — содой вояка к матери вернулся, и врач ому лекарство прописал: парное молоко и мед пчелиный.
Содой вояка к матери вернулся за молоком.
У матери ни орденов, ни славы. Всю жизнь траву таскала по охапке с обочины, с опушки да с болотца. Мать собрала на стол — домашний сыр, и масло свежесбитое, и сливки. — Ешь. А к зиме у нас теленок будет.
Сын думал — это благодарность, знак. Он матери помог сберечь корову тем, что убил несчетное число коров в иной земле, в иных селеньях. А мать? Мать, дура старая, сказала: — Как хорошо, ты дома. Не убий.
Да, мать стара, ей не понять. Откуда? Виной всему однообразный труд, ум деревенский как бы ограничен. Привыкла разговаривать с коровой, с собакой, со щавелевым листком и мелкоцветной розой у порога. Вояка же рассчитывал на масло.
* * *
Вернее, вот начало поэмы — у меня молоко на губах не обсохло. Я не чувствовал себя виноватым, и меня побили.
Они закололи олениху, из сосков еще молоко сочилось, выше сил моих было есть это мясо, и меня побили.
Причащаются верующие, они соучастники, общий их долг — на крови, из-за крови, ради крови Иисуса.
Объявляет вендетта кровомщение кровообращением.
Я говорю о молочном братстве, я сознаю ответственность за своих побратимов молочных.
Молокосос мальчишка в мир является чистым, ему хвастаться перед миром нечем, у него молоко на губах не обсохло — молокосос.
Молокосос уцепился и держится — чист еще материнским достоинством, честен еще материнской честностью.
— Назови старушку эту каргой! Назови, назови! — А он — не может. Молокосос.
* * *
Давным-давно приметил я ее — младенческая первая догадка о чем-то, что скрывают от меня.
Она была, как озеро, красива — соседка. И, бывало, поиграть своими пальцами мне позволяла.
И я гадал: а вдруг она мне мать? Мать, та, что дома, баловать не стала б, возможно, я чуть-чуть ей надоел. Соседка — та сажала на колени и позволяла пальцами играть.
Я как репей цеплялся за нее (своих детей соседка не имела). Сидел я на коленях, как в гнезде, и чувствовал тепло груди затылком.
И нравилось мне, как она дышала, однажды показалось мне — тону, почудилась бездонная трясина, где клюквенные кочки, зыбкий мох, и в страхе я за юбку ухватился.
Но снова затвердел ее живот и выдохнул меня в мой мир обратно, И я уснул, как в лодке золотой, для верности за палец ухватившись.
Я после песни пел и сочинял мелодию и ритм — и все о лодках. ...Лети, лодочка, по волнам к дочери хлебопашца... Откуда это песня? Я не знал, из забытья, прапамяти, из детства, моя, ее? Так и осталось тайной.
* * *
Да, это, понял я, была мадонна. Я совершил открытие не первый. Увидел на картине богоматерь с младенцем на руках и ореолом вкруг головы... И мой затылок вспомнил тепло ее груди. Да, я узнал. Глядел на холст, глядел на эту руку, почти как у соседки, думал я, прекрасны были руки у мадонны.
Соседка уезжала навсегда. И где-то у порога на прощанье прижала крепко голову мою так, что теперь я чувствую всей кожей глубинное тепло ее бедра. Минули годы, это повторилось. (Но это все совсем другой рассказ.)
А бабушка, когда закрылась дверь, Не то себе, не то всем нам сказала: — Добром она не кончит: всякий с ложкой в кадушку с маслом так и норовит.
Зачем я вам рассказываю это?
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|