Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






ПЕСЕНКА О ТАКОМ БОЛЬШОМ СЧАСТЬЕ 9 страница




Некий дурак одевался почти вызывающе респектабельно — это значит, что был он, дурак, не на своем месте.

Следовало бы каждого поставить на свое место. Если никто этого не делает — люди сами ищут свои места. Каждый ищет счастливое место.

Идет человек по свету и смотрит, не написано ли где — «Это место Яниса Калнозола». Но нигде не написано этого — ни на горах, ни на стволах деревьев.

1 Калнозол — дословно: горный дуб.

 

Счастливый ловит рыбу в своем озере — он вылавливает самую большую рыбу озера своего.

В других озерах есть рыба куда крупнее, но, вытащив и ту, которая покрупнее, вдруг узнаешь, что где-то водится рыба еще крупнее.

Так ищут за озером озеро. Ищут несчастливые. Ибо ищут они не во времени, а в пространстве.

У соседа грибы не прокисают, и огурцы его не имеют странного неприятного привкуса. О, если бы я мог засаливать огурцы в его кадке!

В его кадке, в его доме, в его кошелке.

И говорят они — вот где я был бы счастлив!

Будто счастье — пространство.

Но счастье — не пространство, а время.

Вот косим мы на одном лугу.

— Ах, — восклицаешь ты, — почему у тебя всегда такие хорошие косы! И такие удобные косовища! Одолжил бы ты мне косу свою!

Косу я могу одолжить тебе.

Свой покос могу тебе одолжить, даже луг свой.

Но как звонко падает коса к ногам моим, как поет коса моя в этом пахучем цветенье — вот чего не могу одолжить тебе.

Радость времени немногословна. Может быть, точнее всего выражают ее слова с окончаньями — енье и — анье: пенье птиц, жужжанье косы, паденье капель дождя, цветенье, сверканье.

Счастье — это время. Время наполненное. Звуками, запахами и красками наполненное время.

— Ах, — говоришь ты, — у других жены такие красивые, и дети красивые, и работа хорошая, и жизнь их прекрасна. А у меня стол без одной ноги, и собака лежит под столом нечесаная.

Я могу тебе одолжить стол свой, но будешь ли ты счастлив за этим столом, когда придет время угощенья и мы будем сидеть вокруг него, мы, достойные?

Я могу расчесать пса твоего, но когда он будет обнюхивать мои башмаки и есть из руки моей — это будет уже моя радость, а не твоя.

Я могу тебе одолжить дом свой, но услышишь ли ты, как дым поет на рассвете в трубе его?

Девушка моя — это мое время, и жена моя — это мое время, и дети мои — это мое время.

Воспоминанья приятны, воспоминанья радостны — что мы прежде всего вспоминаем? Время или пространство?

Мы говорим «дни детства».

Мы говорим «как прекрасна была юность».

Мы говорим «какое чудесное было время».

Все это — время.

Мы желаем друг другу счастливых дней. Не говорим же «желаем детям вашим счастливую дачу» или «счастливую автомашину».

Как и прежде, всегда, ежедневно говорим мы «доброе утро» и желаем не «доброй постели», а «доброй ночи».

Стремленье человека стать невидимым и творить чудеса тоже связано с понятьем времени.

Стать невидимым — это преодолеть скорость света и превратиться в свет. Там, за пределом скорости света — неизвестные нам покуда законы времени. Может быть, там мы снова становимся молодыми.

Может быть. Во всяком случае, это уже чудеса.

Ах, если бы мне стать невидимым — вот бы чудесные творил я вещи!..

Это немногие, понимающие взаимосвязанность счастья и времени.

Я родился счастливым.

Потом было счастливое время материнского молока.

Было счастливое время, когда я учился первым словам.

Любовь счастлива повсеместно и всюду, где б ни была она — в розах или в пепле.

Но, конечно же, любовь — это время, и первая любовь, и последующие, и до самой последней.

Воспитанье — это тоже время, время, когда ощущаешь себя во времени, во всей его бесконечности.

...И тогда настало время Янитиса и Петериса и Илзите.

Было это время трудное и ответственное, время забот, и часто бегала мать за врачом, ибо Янитис все болел и надо было поспеть вовремя.

В свое время явились внуки, и это было счастье.

Счастье ощущаю только во времени.

Время — количество движенья, а счастье — чувство собственного движенья.

Я — память, которой дано и предчувствовать.

Я — охотник во времени, а не в пространстве.

 

 

* * *

 

Муха бьётся о стекло, пчела летит в улей.

Я, на сбитые сливки себя растративший, говорю тебе — посмотри, как сверло в древесину вонзается!

Я, раскрошившемуся подобный печенью, говорю тебе — посмотри, как гвоздь за гвоздем молоток вколачивает!

Посмотри, как слова собирает вокруг себя подлежащее.

Дополненье дополняет, сказуемое высказывает.

Обстоятельства помогают.

Когда же не дополняет никто и не помогает, подлежащее создает предложенья само, в одиночку.

 

Содержанье. Держатель. Держава.   Дерзновенье. Дерзающий. Дерзость.  

 

Словно лебедь на Север, словно угорь в Карибское море, словно молния в край могилы — так, и еще раз так.

 

 

* * *

 

Вот самый большой корабль из всех, какие есть у меня. Большего подарить тебе не могу.

Он наполнен до края силой моею истинной. Посмотри, как он разрезает — море режет он пополам. И лучше всего держать его в ванной. Тогда по утрам приятнее чистить зубы и прополаскивать рот.

Неверно было бы думать, что корабли лишь по морю плывут, лишь по водам.

Весною они плывут по сирени. Вечером синим на полной скорости — разбиваясь о нас — волны сирени способны нас опрокинуть.

В Янов день — кораблями — по ржи — время ветра, и поле вскипает волнами, как рыбки, плывут васильки, и вздымается пена колосьев.

Я знаю, что вы опасаетесь мели.

Вы не верите в то, что по рощам нам плавать дано, по полям и лесам.

Но взгляните на эти березы — плывут они мимо, плывут, и дрожат якоря их! Цепи лопнут вот-вот. И срываются вдруг корабли с якорей.

По раскрывшимся почкам берез! Их бока зелены, словно листья салата. И вся жизнь — этот сок, сок зеленый, что брызжет звеня по бокам корабля. Винт гребной пахнет мятой. Ахой!

 

 

* * *

 

Упади, пока ещё не сгорела! Ибо позже уже не поверят, что была ты звездою.

Уйди прежде, чем ты погаснешь.

Сколько много светил в небесах гаснут в час свой положенный — мы их не замечаем.

В миг паденья звезды мы спешим загадать что-нибудь, загадать, может, сбудется — в миг, когда падают звёзды.

О звезда, уйди вовремя!

Преждевременно твоё время, звезда!

Это миг, когда падают звёзды.

Так смотри же, не опоздай!

Зазвени, звук хрустальный оставь за собой и уйди.

 

 

* * *

 

У каждого дня — своя вспышка, своё озаренье.

Шёл ты и шёл весь день, ничего такого не заметил — что же, иди дальше. Не проморгай снова. Может быть, это происходит как раз в то мгновенье, когда ты моргаешь глазами.

Утром роса была на траве, но солнце не сияло, и капли были серовато-красны, и розы молчали.

А на другое утро и солнце было, и роса была, но не было уже розы, она отцвела уже.

Троица, триединство, трехзвучие — всё и дело, должно быть, в этом.

Я и цветок — этого ещё мало, должно быть ещё и солнце.

Я и берёза — этого всё-таки мало, должен быть ещё и ветер, или скворец, или иней на берёзе.

Ночью так пахли маттиолы, но у меня был насморк.

Был у меня камин, и дрова у меня были, но не было спичек.

Были у меня часы, и часы мои тикали, но не было у них стрелок.

День — это темнота, в которой должна вспыхнуть стрелка.

Камень, который мы швыряем по поверхности воды, должен хотя бы раз подпрыгнуть. Сегодня вечером он утонул, не подпрыгнув ни разу.

Словно кто-то уже в этом саду побывал и собрал всё.

Если день не вспыхнул ни разу — ночью я не усну.

В конце одного такого дня, не вспыхнувшего ни разу, потеряв все надежды, я смотрел телевизор. Где-то в другой стране, в Чехословакии, в небольшом городишке, под вечер, пели юные современные менестрели, парни с гитарами, пели среди голых деревьев, в осеннем тумане.

Они были молоды, они шли по осенним дорогам, они пели у хлевов и на цветочных клумбах.

Они были весёлые и грустные, как их народ, как это положено каждому человеку.

Вода хлынула из часов, и время погасло.

Медленно покачивалась земля, вместе с Прагой, вместе с моей Бауской и Валдермалпилсом.

Я швырнул камень по поверхности воды, и он подпрыгивал снова и снова, и не желал тонуть.

Этот день успел вспыхнуть.

 

 

* * *

 

Нет, я не ваш. Я свой.

Если вы временами думаете, как я, и если я временами думаю, как вы — это всего лишь совпаденье, счастливое совпаденье.

Это контрапункт души.

Пчела, залезая в цветок, собирает мёд, не думая об опыленье. И всё же она опыляет. Это контрапункт пчелы и цветка.

Костёр не затем горит, чтобы светить. Костёр горит самоцельно, он самосгорает. И всё-таки светит. Это контрапункт костра и жаждущих света.

У каждого солнечного луча в конце — по контрапункту.

Контрапункт солнца и кожи — загар.

Контрапункт солнечной вспышки и нашего сердца — инфаркт.

Но вы ведь не станете утверждать, будто солнце светит специально, чтоб дать нам загар или вызвать инфаркт.

Солнце светит сгорая.

Солнце — это огонь.

Огонь можно присвоить, огонь может принадлежать кому-то, ибо огонь это есть пространство.

Но нельзя присвоить сгоранье. Сгоранье — время.

Можно владеть цветком, можно заставить цветок служить себе, но невозможно присвоить цветенье.

Можно присвоить и человека. Но смех его, плач или пенье — этого не присвоишь.

Можно присвоить реку, но не её журчанье и клокотанье.

Вы покупаете берег и воду, песок и камень, скалы, коряги, можете перемещать пороги и водопады, но непостижимы для вас ни узор пены, ни узоры водоворотов. И в какой миг блеснёт пузырёк на воде — вы не узнаете. Реки принадлежат себе.

Не принадлежат вам ни цветенье цветка, ни звуки органа.

Не принадлежит вам и сочиненье стихов. Вам принадлежат лишь стихи — те, что вы принимаете.

Владеющему пчелиным ульем вовсе не принадлежит жужжанье пчелиное.

Пенье — это время, и сгоранье — это время, а время не принадлежит никому.

— Как! — воскликнете вы. — Но это же наше время, и разве не нам оно принадлежит?

Нет, не время, а только пространство в этом времени, вернее, лишь часть пространства, та часть, которую дано вам постигнуть.

Вы можете переделывать пространство в пределах этого времени. Можете переставить мебель, переменить декорации. Вам принадлежат эти несколько часов в чужом незнакомом городе.

Вы можете в это время успеть купить сувениры. Они будут ваши.

Можете купить кое-что из вещей и даже билет на концерт.

Когда вы будете уезжать, с вами будут и ваши вещи, и сувениры, и всё остальное.

Но звучанье песни и печаль её не были ваши и вашими они не стали.

Все звуки и шорохи города не были вашими и вашими стать не могут.

Все звуки и шорохи, печаль и надежда — всё это время, а время присвоить никто не может. Ибо время ничье.

Вы могли это слышать, это видеть и в этом участвовать.

И не боле.

 

 

* * *

 

Эй, здравствуй, березка! Давай поболтаем о жизни.

Скажи мне, когда весною бежишь ты, такая золотисто-зелененькая, и все птицы глядят на тебя не наглядятся, не смотришь ли ты на подружек своих с презреньем? И скажи еще, что за знакомства у тебя такие, и где тебе удается достать этот кримплен светло-зеленый?

Эй, обезьяна, здорово! Как тебе там качается? Как тебе дразнится? Выучила ли ты новые какие-нибудь дразнилки? Нет? Ну что же, будем тогда плеваться! У тебя такая широкая, такая толстая губа, уж ты сумеешь плюнуть подальше, чем я.

Давай-ка присядем на тот вон сук и будем плевать бегемоту в ухо. Нарви себе побольше заячьей капусты — от нее слюна выделяется прекрасно. Уж давай поработай челюстями, вон у тебя какая слюна замечательная. Ну — начали!

Здравствуй, ворона! Ты, говорят, и художница, и графика твоя великолепна. Сделай же мне экслибрис!

Ты зимняя птица, ворона, а зима — это шахматы: вот слоны скачут белые, ладья вся укутана снегом, пешка на велосипеде почту развозит, у королевы шубка синтетическая, а у короля радикулит, и тащится он с трудом через одно поле — добраться бы только до сельского фельдшера.

Нечего шутки шутить с крокодилами, незачем бабочек звать глину месить.

В Домском соборе не станешь играть на расческе, в вагоне поезда не поставишь орган.

Свиной пузырь, горохом наполненный, у кошки на хвосте гремит, а Перун гремит в небе громами.

Ах, говорю я, ах, знать языки совершенно необходимо!

 

 

* * *

 

Не ешь, о дитя моё, когда песню поют! Никогда не ешь, о дитя моё, когда поют песню! Там, в песне, чья-то душа маленькая умоляет, молит, она, может быть, проголодалась в это мгновенье — не ешь, никогда не ешь, о дитя моё, когда песню поют.

Не пей, о дитя моё, не пей, когда песню поют. Иволга там поёт, дождика просит, росинку у листьев выпрашивает — иволга там умоляет, молит, голодная она поёт, жаждой томима.

Мы народ едоков, о дитя моё, но ложку свою положи на стол, когда песню поют, положи свою ложку на стол, о дитя моё. Не смотри, о дитя, что этот вот дядя ест, у него не учись — он давно уже слопал все песни свои, и уже отличить он не может картошку от песни.

Одни двери для ложки и песни.

Остановится ль ложка у рта твоего, когда песня поётся?

О дитя, возьми за руку ложку, в сторонку её отведи — первой песню пусти, о дитя.

 

 

* * *

 

Примите меня в свой круг, возьмите меня к себе, о цветы в саду!

Дайте мне спрятаться среди вас, прекрасных, мне, некрасивому.

Дайте хоть годик побыть среди вас незамеченным — может, станет моё дыханье подобно вашему.

Может, и мысли ваши станут моими мыслями, ибо всю жизнь я не знал, что подобна цветку голова моя.

Возьмите меня к себе, ножи, — дайте мне побыть ножом среди вас, возьмите меня к себе, гвозди, — дайте мне побыть гвоздём среди вас, возьмите меня к себе искры огня, возьмите меня к себе, ножницы, дайте и мне побыть среди вас.

Дайте увидеть мне, понаблюдать это острое шествие лезвий — от кинжала убийцы до скальпеля, люди боятся кожу свою порезать — возьмите к себе меня, о ножи, равным побыть среди вас!

Погладь мою голову, хризантема! Людям некогда, и они забывают. О, погладь мою голову, хризантема!

Львиный зев, о засмейся, мне нравится смех твой! Так никто не смеётся, как ты. Все другие — они половинкою рта лишь смеются, половинкою мордочки, четвертушкой души.

Лопухи — они тоже любят друг друга — удивительно любят. Как склоняют голову на плечо друг другу. Двое острых, двое колючих — уж какая там отчужденность!

О незабудка, открой глаза свои! Говорят, будто ты сентиментальна. Кто-то когда-то оплакал тебя, но его давно уже нет, и ты будешь моим цветком.

До чего же красивое у тебя имя, красивое и сильное, как сама жизнь — Незабудка!

 

 

* * *

 

Увяданья легчайшее дуновенье. Сильный его не почувствует.

Увяданья легчайшее дуновенье. Милашки-ромашки щебечут по телефону. Ах, этот клевер сделался её клевретом! А мать-и-мачеха, мать-и-мачеха...

Увяданья легчайшее дуновенье. Отпаденье, паденье лепестков ночами. Словно бы совсем случайно, так, по одному. Совсем незаметно. Никто и не скажет, как это происходит.

Первый лепесток опал, первый, но оставшиеся у неё, у астры, ещё в полном порядке, так что и не заметишь, что одним лепестком стало меньше.

И второй лепесток упал, а она вновь привела всё в порядок, так что и не заметишь этого, едва начавшегося, увяданья.

Только таволга ночью белыми своими пучками небо мела, и, уставшая за ночь, спит теперь днём, и у ног её куча белых лепесточков лежит, и все это видят, а она себе спит не смущаясь.

Нет-нет, ничего ещё незаметно, ни в цветке, ни в стебле, ни в одном листике, и всё-таки, говорю вам, легкое дуновенье увяданья гуляет уже по лугу. Никто не поверит. Сильный этого и не почувствует, а слабый не признается в этом, потому что больно.

Но до чего же прекрасны ночи, когда таволга по небу пляшет, а после спит утомленно!

Потом уже всё это — только сено.

 

 

* * *

 

Я люблю тебя, о люстра, я, паркетный брусочек в сосновом узоре паркета, я, затоптанный всеми, о люстра, и поэтому ты извини и прости мне любовь мою, люстра, ибо пол никогда потолка не достигнет, ибо тот, кто достиг потолка, не опустится больше до пола, о люстра!

День подобен метле, раз в неделю приходит сюда пылесос, он приходит по душу мою, и тогда мне приходится трудно.

Но труднее, о люстра, труднее, чем мне, тем брусочкам паркетным под шкафом. Я порой им рассказываю о тебе, ведь они никогда не видали тебя, да и света они вообще не видали.

Вспоминай иногда обо мне хоть немного, о люстра, меня топчут ногами внизу, ты сверкаешь вверху, и ни ветра не будет, ни бури, которые к нам занесли бы тебя.

Только свет.

 

 

* * *

 

Наши свойства и состоянья передаются вещам и предметам. Мы их заражаем.

Вещь не может быть радостной, быть одинокой не может. Одиночеством мы заразили её.

Если дом ты покинул, в котором ты был одиноким, одиночество в нём остается, и когда ты приходишь обратно, оно тебя ждёт.

Одиноки подушки и стулья.

Одиноки подсвечники.

Одинока губная помада.

Но кто более всех одинок — это двери вокзала.

Все предметы и вещи, когда-нибудь были они существами живыми — одиночество их погубило.

 

 

* * *

 

Шишкурелла, далекий цветок, далеко он растёт, в том дальнем конце реки.

Если пойдём от истока реки и дальше, увидим корабли в море. Там, на кораблях в море, растет шишкурелла.

Если пойдём от устья реки и дальше, увидим плывущие льдины — там растёт шишкурелла.

И те, что на кораблях растут, и те, что растут на льдинах — это одни и те же цветы, и они опыляют друг друга, и рождается от них что-то среднее.

Это мы, дети шишкуреллы.

И делимся мы тогда на две группы, и идём вдоль реки вверх, идём вдоль реки вниз — искать шишкуреллу.

Но шишкурелла одна, и растет она на обоих концах реки.

 

 

* * *

 

М. К. Чюрлёнису

 

Только стремленье, вам говорю, устремленье и устремлённость.

Как я добрался сюда, я уже не помню.

Мы карабкались, мы пролезали сквозь землю. Вдвоём.

Что-то у меня в голове загудело, словно бурав, и уже я не помню, пробуравился ль я в самом деле насквозь или просто вокруг обошел.

Он немного отстал.

Не повезло нам — мы вылезли как раз под водою, в каком-то пруду, в тине. С улитками я не стал разговаривать. От них всё равно не скоро дождёшься ответа, да и дорогу они укажут не ту — свою укажут дорогу.

Караси отливали золотом — Он остался у карасей.

А я выбрался на поверхность воды.

Гнулся от ветра тростник, ветер валил его, он сгибался и падал и вновь поднимался.

Мне было много трудней, чем ему, тростнику, ибо был я один. Я не был ни проволокой, ни лозой, и ветер валил меня и свистел надо мною, как нож. И сам я свистел, словно кнут, и свистели мы друг против друга.

Ветер угрожал все серьёзней, с серпом подступал к моей глотке.

Только в полдень вода начала утихать.

Стрекозы подмигивали мне своими цветными глазами, и водяные лилии расцветали вокруг. Что говорить — здесь можно уже было жить.

По лугу расхаживал белый аист, пахло душистой травою — здесь можно было остаться.

Под вечер стлался туман над прудами. Он висел над прудами и не опускался туда, где тростник. Я не знал, что под утро он снова исчезнет.

Здесь было так хорошо, всё цвело и благоухало, а ночь переговаривалась с полночными птицами, и меня волновали эти таинственные звуки, они шли откуда-то сверху, а туман висел надо мной — я не мог здесь остаться.

Но когда поднялся я выше тумана — я завыл, словно волк: всё богатство ночи во мне заболело сразу, всё, вместе с созвездьями и макушками сосен.

Месяц был белый, месяц был сильный — словно отец, темнота была легкой и бархатистой — как мать, и у них родились звёзды — дети той темноты. Я видел, как рождаются они, и отдаляются, и уходят неведомо куда.

И полез я в небо, словно душистый горошек.

Ночами я шёл, а днём отдыхал.

Днём небо совсем пустое, если не считать два-три облачка, которые тоже поднимаются вверх, но ветер их относил в сторону и нёс всё дальше и дальше, вокруг земли. Там они вращаются и поныне.

А я хотел выше, и я попал.

Я попал.

Я и сейчас попадаю.

Всё небо полно семенами цветов, и летят они, и летят, и негде упасть им.

Я пробивался всё дальше. Еще не настала пора моих листьев. Я только росток зова.

Я спринтер этих запахов в темноте.

Узник, пролезающий сквозь решётку света, разложенного на составные части.

Молния языка змеиного.

Так я чувствую зов.

Говорят — это просто одна устремлённость. Это еще не целеустремлённость. И законченности, завершённости у тебя нет. Может быть, просто нет у тебя ближайшей цели.

Но, может быть, это не называют целеустремлённостью лишь потому, что цель находится далеко, очень далеко отсюда.

Стрелец стрелял в небо.

Думаете — бесцельно?

 

1971

 

МАТЬ

 

Но главная в моей поэме — мать,

мать, матерь человеческая, māte.

И вас однажды истина пронзит:

 

есть в мире круг, круговорот — он вечен:

все странствия описывают круг,

чтоб вновь к истоку, к матери вернуться.

 

Пойдешь ли за крапивницей, шмелем,

за иволгой своею — все вернется

к истоку, к матери. Во все концы земные

ведут пути. Искомое искать,

желать желаемое, убиваться

по всем навек недостижимым целям.

Ты ищешь истину и постигаешь тайну,

а это — матерь человеческая, мать.

 

Что не понять, то можно ощутить —

сквозь пульс счастливого живого тела.

Я все давно забыл: тепло груди

и тот родимый материнский запах.

Но позже в карнавалах и толпе,

в святилищах я обостренным зреньем

невидимое видел — ту округлость

в дыханье женском, в жесте незаметном,

в подушке, в одуванчике — округлость.

 

Что не по разуму — на то догадка.

Идут под вечер женщины из бани:

мать впереди, подобно старой доброй

квашне. Она пуста, но чудо

таится в ней, как будто поутру

вновь хлебы печь и хлебный дух творить.

 

За нею средняя сестра, пион цветущий,

где в лепестковой тьме тоска ночная,

сегодня снова распахнет окно

и станет в ночь глядеть и сдержит слезы.

 

За ней сестра на выданье, постарше,

она не стерпит мужа-слабака,

сама и ждет, сама и выбирает.

Достанется избраннику ее.

 

В глазах у Илдзе — птицы луговые.

Полюбит так полюбит. И в лохмотьях.

Да бархатом покажутся они.

 

 

* * *

 

И смысл и суть моей поэмы — мать.

В младенчестве мы с млека начинаем,

чтоб в старости вернуться к молоку

и дольше жить. Так человек научен.

 

Глядите — мудрость в нас от молока.

Посредственность — от скудости молочной.

 

Все оттого — и войны и убийства, —

что на земле нехватка молока.

Жить сосунком при матери — доколе?

Сын в мир пошел, чтоб пищу добывать.

Беречь и взращивать — он не умел,

однако был хитрей других зверей

стал кормиться на земле убийством.

 

А ныне душегубство — ремесло.

 

Вот, скажем, остров, лось и человек.

Но у меня есть десять тысяч братьев,

и у соседа десять тысяч братьев,

а лосей тысяча. Не поделить.

 

И порешил король: делить не надо,

а надо сократить наполовину

число соседских братьев, очень просто.

Но те не захотели умирать.

Так началась война. Все из-за мяса.

 

А в старости, устав в кровавых битвах, —

шрам на лице да орден на груди —

содой вояка к матери вернулся,

и врач ому лекарство прописал:

парное молоко и мед пчелиный.

 

Содой вояка к матери вернулся

за молоком.

 

У матери ни орденов, ни славы.

Всю жизнь траву таскала по охапке

с обочины, с опушки да с болотца.

Мать собрала на стол — домашний сыр,

и масло свежесбитое, и сливки.

— Ешь. А к зиме у нас теленок будет.

 

Сын думал — это благодарность, знак.

Он матери помог сберечь корову

тем, что убил несчетное число

коров в иной земле, в иных селеньях.

А мать? Мать, дура старая, сказала:

— Как хорошо, ты дома. Не убий.

 

Да, мать стара, ей не понять. Откуда?

Виной всему однообразный труд,

ум деревенский как бы ограничен.

Привыкла разговаривать с коровой,

с собакой, со щавелевым листком

и мелкоцветной розой у порога.

Вояка же рассчитывал на масло.

 

 

* * *

 

Вернее, вот начало поэмы —

у меня молоко на губах не обсохло.

Я не чувствовал себя виноватым,

и меня побили.

 

Они закололи олениху,

из сосков еще молоко сочилось,

выше сил моих было есть это мясо,

и меня побили.

 

Причащаются верующие,

они соучастники, общий их долг —

на крови, из-за крови,

ради крови Иисуса.

 

Объявляет вендетта

кровомщение кровообращением.

 

Я говорю о молочном братстве,

я сознаю ответственность

за своих побратимов молочных.

 

Молокосос мальчишка в мир является чистым,

ему хвастаться перед миром нечем,

у него молоко на губах не обсохло —

молокосос.

 

Молокосос уцепился и держится —

чист еще материнским достоинством,

честен еще материнской честностью.

 

— Назови старушку эту каргой!

Назови, назови! —

А он — не может.

Молокосос.

 

 

* * *

 

Давным-давно приметил я ее —

младенческая первая догадка

о чем-то, что скрывают от меня.

 

Она была, как озеро, красива —

соседка. И, бывало, поиграть

своими пальцами мне позволяла.

 

И я гадал: а вдруг она мне мать?

Мать, та, что дома, баловать не стала б,

возможно, я чуть-чуть ей надоел.

Соседка — та сажала на колени

и позволяла пальцами играть.

 

Я как репей цеплялся за нее

(своих детей соседка не имела).

Сидел я на коленях, как в гнезде,

и чувствовал тепло груди затылком.

 

И нравилось мне, как она дышала,

однажды показалось мне — тону,

почудилась бездонная трясина,

где клюквенные кочки, зыбкий мох,

и в страхе я за юбку ухватился.

 

Но снова затвердел ее живот

и выдохнул меня в мой мир обратно,

И я уснул, как в лодке золотой,

для верности за палец ухватившись.

 

Я после песни пел и сочинял

мелодию и ритм — и все о лодках.

...Лети, лодочка, по волнам

к дочери хлебопашца...

Откуда это песня? Я не знал,

из забытья, прапамяти, из детства,

моя, ее? Так и осталось тайной.

 

 

* * *

 

Да, это, понял я, была мадонна.

Я совершил открытие не первый.

Увидел на картине богоматерь

с младенцем на руках и ореолом

вкруг головы... И мой затылок вспомнил

тепло ее груди. Да, я узнал.

Глядел на холст, глядел на эту руку,

почти как у соседки, думал я,

прекрасны были руки у мадонны.

 

Соседка уезжала навсегда.

И где-то у порога на прощанье

прижала крепко голову мою

так, что теперь я чувствую всей кожей

глубинное тепло ее бедра.

Минули годы, это повторилось.

(Но это все совсем другой рассказ.)

 

А бабушка, когда закрылась дверь,

Не то себе, не то всем нам сказала:

— Добром она не кончит: всякий с ложкой

в кадушку с маслом так и норовит.

 

Зачем я вам рассказываю это?

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных