ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
ЭСТЕТИКА ПОСТМОДЕРНА 8 страница
[109]
каркас машины войны и желания — супружеской (Стриндберг), алкогольной (Фицджеральд). Страсть подобна линии, связывающей “черные дыры” — Тристана и Изольду, Шарлюса и Альбертину. При этом желание, сексуальность не тождественны удовольствию, празднику. Это аскеза, как в рыцарской любви, соединяющей войну и эротику. И не случайно линии бегства ведут к поражению героя (самоубийство у Клейста, безумие у Гельдерлина, Фицджеральда, В. Вульф). Эти “плохие концы” — симптомы грозной болезни, подтачивающей творчество. Ведь любое творчество, по мнению Делёза, оканчивается унижением, и в этом смысле музыка, например, лишь гонка за молчанием. Однако о процессе нельзя судить по его результату, подчеркивает он. Творчество неизмеримо шире своих целей и итога. Его суть — в активном экспериментальном характере, так как неизвестно, куда повернет шизофреническая линия бегства. И в этом плане цель шизоанализа искусства — изучение “падения молекул художественного процесса в черную дыру”.75 Цель же эстетики — в изучении индивидуальных и групповых линий жизни.
Бегство от мира для Делёза — высший предмет искусства. Подлинное бегство — признак активности, а не пассивности личности. Анализ антиномии “активность — пассивность” приводит автора к выводу о превосходстве англо-американской литературы перед французской.
Подлинный вкус бегства, по мнению Делёза, незнаком французам. Они слишком привязаны к своим традициям, корням, поэтому ограничиваются пассивными формами ухода от мира в царство мистики, художественного воображения. Французы привержены территориальному, историко-культурному типу путешествий. Спецификой же англоязычных писателей является активность бегства, интенсивность кочевья. Творчество Мелвилла, Стивенсона, Т. Вульфа, В. Вульф, Фицджеральда, Керуака не исторично, а географично, детерриториально. И если французскую литературу в целом можно сравнить с деревом, то англоамериканскую — с травой. У ее творцов как бы “трава в
75 Deleuze G., Parnet С. Dialogues. P., 1977. Р. 167.
[110]
голове”, их бегство демонично, это род безумия. Персонажи англоязычной литературы — не люди, а пучки интенсивных чувств.
Сопоставляя французский и англо-американский типы художественного мышления, Делёз стремится выявить метафизический смысл литературного творчества. Он склонен видеть его в том, что писатель намечает линии бегства и следует им по пути становления. Писать — значит становиться, но это вовсе не значит становиться писателем. Подлинное художественное становление означает превращение в кого-то другого, отождествление себя с меньшинством. Однако и здесь возможно лжестановление: автор видит один из его примеров в женском становлении письма у Г. Флобера по принципу истерической самоидентификации типа “Госпожа Бовари — это я”. Настоящее меньшинство безъязыко, подобно животным, немым, заикам, неграм. Идентифицируясь с ним, писатель переживает неписательское становление — он, например, испытывает крысиную злобу и т. п. Именно такое становление, согласно Делёзу, истинно, ибо оно олицетворяет предательство писателем своего пола, класса, короче — большинства, полный разрыв с ним.
Таким образом, смысл писательства состоит в том, чтобы исчезнуть, стать неуловимым, раствориться, подобно герою фицджеральдовского романа “Ночь нежна”. Французские писатели с их культом признания и известности далеки от этого идеала, они сравниваются автором с Эдипом, чья тайна еще не раскрыта. А англо-американские писатели уподобляются Эдипу в Колоне, которому больше нечего прятать.
Еще один недостаток французской литературы видится Делёзу в ее сходстве с программной музыкой. Программность заключается в стремлении интерпретировать фантазмы автора, “мании означающего”. “Интерпретозу”, поразившему французских писателей, он противопоставляет эксперимент как принцип организации англо-американской литературы. Экспериментальное начало письма означает бегство от жизни как создание другой реальности, а не поиски убежища в воображаемом, искусстве.
[111]
И если для французов цель произведения — в нем самом, что является причиной возникновения многообразных манифестов, литературных теорий нарциссического, истерико-невротического типа, то англичане и американцы не критикуют жизнь, а творят ее. Их цель — превратить литературу в надличностную любовную силу, один из тех потоков, что мчатся между творчеством и разрушением. В тот момент, когда мелодическая линия порождает звук, чистая линия рисунка — краску, написанная строка — членораздельную речь, можно говорить о том, что живописец, музыкант, писатель создают философию. Нет собственно философских потребностей, считает Делёз. Философия возникает извне, производится любым видом деятельности, вырвавшимся за свои границы. Однако приоритет в продуцировании философичности принадлежит искусству: когда удается прочертить абстрактную линию, можно сказать: “Это философия”.
Важнейший элемент художественного континуума в эстетической концепции Ж. Делёза и Ф. Гваттари — графичность. Свое понимание графических систем авторы соединяют с некоторыми положениями географической школы Ш. Монтескье. Сочетание графики и географии способно породить, по их мнению, принципиально новый эстетический метод — географику. Сущность его состоит в объяснении структуры искусства геополитическими особенностями его бытования. Исходя из этого метода, Делёз и Гваттари предлагают следующую периодизацию искусства: искусство территориальное и искусство имперское.
Территориальное искусство — это царство графики. Его наиболее чистая форма — татуировка, “графика на теле”. Татуировки и танцы дикарей — графические коды географических особенностей, чей ключ — жестокость. Знаковые системы территориальных искусств основаны на ритмах, а не формах, зигзагах, а не линиях, производстве, а не выражении, артефактах, а не идеях.
В имперских искусствах жестокость сменяется террором. Это система письменных изображений, основанных на “кровосмешении” графики и голоса, означаемого и озна-
[112]
чающего. Начало новой имперской графике положила замена “графики на теле” надписями на камнях, монетах, бумаге.
В наши дни, полагают Делёз и Гваттари, наступает новый период в развитии искусства.
Географика искусства сменяется его картографией, возникает “культура корневища”, методологией эстетики становится ризоматика. Что означают эти новые термины, введенные Ж. Делёзом и Ф. Гваттари в их книге “Корневище”? 76
Авторы различают два типа культур, сосуществующих в наши дни, — “древесную” культуру и “культуру корневища” (ризомы). Первый тип культуры тяготеет к классическим образцам, вдохновляется теорией мимесиса. Искусство здесь подражает природе, отражает мир, является его графической записью, калькой, фотографией. Символом этого искусства может служить дерево, являющее собой образ мира. Воплощением “древесного” художественного мира служит книга. С помощью книги мировой хаос превращается в эстетический космос.
“Древесный” тип культуры еще не изжил себя, но у него нет будущего, полагают Делёз и Гваттари. “Древесное” искусство кажется им пресным по сравнению с подлинно современным типом культуры, устремленным в будущее — “культурой корневища”. Ее воплощением является постмодернистское искусство. Если мир — хаос, то книга станет не космосом, а хаосмосом, не деревом, но корневищем. Книга-корневище реализует принципиально новый тип эстетических связей. Все ее точки будут связаны между собой, но связи эти бесструктурны, множественны, запутанны, они то и дело неожиданно обрываются. Книга эта будет не калькой, а картой мира, в ней исчезнет смысловой центр. “Генеалогическое древо” бальзаковского романа рухнет перед антигенеалогией идеальной книги будущего, все содержание которой можно уместить на одной странице.
76 См.: Deleuze G., Guattari F. Rhizome. Introduction. P., 1976.
[113]
Воплощением нелинейного типа эстетических связей, присущих “культуре корневища”, выступают у Делёза и Гваттари симбиозы, образуемые проникновением вируса или алкоголя в человеческий организм, осы — в плоть орхидеи, непостижимая множественность жизни муравейника. По этому же принципу, бессистемно врастая друг в друга, должны сочетаться книга и жизнь. Отношения между искусством и жизнью антииерархичны, непараллельны, бесструктурны, неточны, беспорядочны. С точки зрения географики воплощением беспорядка корневища в архитектуре и градостроительстве является Амстердам с его каналами. Однако в целом западная культура продолжает тяготеть к древесному типу, тогда как искусство Востока с его орнаментальностью уже являет образ корневища.
Сами термины “Восток” и “Запад” наполняются у Делёза и Гваттари новым содержанием. Противопоставляя “корневищную” культуру (битники, андеграунд и т. д.) “древесной” (литература), они полагают, например, что в США “Восток” (“культура корневища” коренного населения — индейцев) расположен на Западе страны, точнее — на “диком западе”.
Таким образом, вырисовываются очертания новой культуры и соответствующей ей постмодернистской эстетики. Центральной эстетической категорией останется прекрасное, но содержание ее изменится. Красивым будет считаться лишь бесконечный шизопоток, беспорядок корневища. Эстетика утратит черты научной дисциплины и займется бессистемным поп-анализом “культуры корневища” с помощью нового методологического ключа — ризоматики (корневищематики). Искусство будет не означать и изображать, а картографировать. Литература утвердится в своей “машинности” и распадется на жанры-машины: “военная машина” (как у Клейста), “бюрократическая машина” (кафкианство) и т. д. Превратившись в механическое устройство, литература окончательно порвет с идеологией.
Грядет не смерть книги, но рождение нового типа чтения: главным для читателя станет не понимать содержание книги, но пользоваться ею как механизмом, экспери-
[114]
ментировать с ней. “Культура корневища” станет для читателя своего рода “шведским столом”: каждый будет брать с книги-тарелки все, что захочет. Собственно говоря, само корневище можно представить себе как “тысячу тарелок”. В книге “Тысяча тарелок” 77 Ж. Делёз и Ф. Гваттари развивают мысль о том, что само письмо циркулярно, писатель круговыми движениями как бы переходит от тарелки к тарелке; читатель же пробует изготовленные им блюда, но главное для него — не их вкус, а послевкусие. Авторы, таким образом, разделяют герменевтические идеи о множественности интерпретаций как основной черте эстетического восприятия.
Делёз и Гваттари — авторы своеобразного манифеста эстетики постмодернизма, написанного в стиле графитти и лозунгов майско-июньских событий 1968 года во Франции: “Будьте корневищем, а не деревом, никогда не сажайте! Не сейте, срывайте! Будьте не едиными, но множественными! Рисуйте линии, а не точки! Скорость превращает точку в линию! Торопитесь, даже стоя на месте! Линия удачи, линия бедра, линия бегства. Не будите в себе Генерала! Делайте карты, а не фотографии и рисунки! Будьте розовой пантерой, пусть ваша любовь будет похожа на осу и орхидею, кошку и павиана”.78
В своей книге “Что такое философия?”79 Делёз и Гваттари подчеркивают, что общей основой постмодернизма в науке, философии, искусстве являются единицы хаосмоса — “хаосмы”, приобретающие форму научных принципов, философских понятий, художественных аффектов. Только современные тенденции эстетизации философии дают ей шанс на выживание в конфронтации с более сильными конкурентами — физикой, биологией, информатикой.
Эстетика и естественные науки, по мнению Делёза и Гваттари, обладают несравненно большим революционным потенциалом, “шизофреническим зарядом”, чем фило-
77 См.: Deleuze G., Guattari F. Mille Plateaux. P., 1980.
78 Deleuze G., Guattari F. Rhizome. Р. 73-74.
79 См.: Deleuze G., Guattari F. Qu'est-ce que la philosophie? P., 1991.
[115]
софия, идеология, политика. Их преимущество — в экспериментальном характере, новаторстве свободного поиска.
Делёз и Гваттари противопоставляют “революционный” постмодернизм “реакционному” модернизму. Свидетельством того, что модернизм превратился в “ядовитый цветок”, является, во-первых, “грязное” параноидально-эдиповское употребление искусства, в результате которого даже абстрактная живопись превращается из свободного процесса в невротическую цель. Во-вторых, о художественной капитуляции модернизма свидетельствует его коммерциализация, ведущая к кастрации искусства как такового.
В отличие от модернизма искусство постмодерна — это поток, письмо на надувных, электронных, газообразных поддержках, которое кажется слишком трудным и интеллектуальным интеллектуалам, но доступно дебилам, неграмотным, шизофреникам, сливающимся со всем, что течет без цели.
Образуя автономные эстетические ансамбли, постмодернистское искусство, как и наука, “вытекает” из капиталистической системы. Два беглеца — искусство и наука — оставляют за собой следы, позитивные, творческие линии бегства, указывающие путь глобального освобождения. Таким образом, именно на искусство и науку Делёз и Гваттари возлагают все надежды, видя в их творческом потенциале возможности “тотальной шизофренизации” жизни.
Делёза и Гваттари волнует проблема человека, они стремятся выработать целостные общетеоретические представления об обществе и его истории. Критика общества, порождающего шизофрению не только как болезнь, но и как тип существования, сочетается с попыткой разработки позитивной программы гуманизации жизни, “новой человечности”, “новой земли”. Однако, выдвигая концепцию “желающего производства”, Делёз и Гваттари упускают из виду то обстоятельство, что желания не способны производить что-либо сами по себе, не воплощаясь в действие. Поэтому шизоанализ достаточно органично вписывается в леворадикальную концепцию эстетического бунтарства, новой сексуальности, новой чувственности, за тридцати-
[116]
пятилетие своего существования доказавшую и свой “новый конформизм”.
Вместе с тем Ж. Делёзом и Ф. Гваттари сформулированы важнейшие принципы постмодернистской эстетики — ризоматика, картография, машинность артефактов, нашедшие широкое воплощение в художественной практике 80-90-х годов.
Эстетический полилог Для эстетики постмодернизма весьма характерно представление об искусстве как метаязыке. Идею множественности языков, полилога,- новой полирациональности выдвигает Юлия Кристева — профессор лингвистики и семиологии Университета Париж-VII. Именно ей принадлежит термин “интертекстуальность”, обозначающий особые диалогические отношения текстов, строящихся как мозаика цитации, являющихся результатом впитывания и видоизменения других текстов, ориентации на контекст.80 Задачей эстетики она считает выявление поливалентности смысловых структур, их первичного означающего (сексуальные влечения) и вторичного означающего (французский язык). Идеал множественности для Кристевой — китайская каллиграфия, объединяющая, в ее представлении, тело и мысль.
Кристева подразделяет способы символизации на архаические (язык, речь), всеобщие (религия, философия, гуманитарные науки, искусство) и технические (лингвистика, семиотика, психоанализ, эпистемология). Она за-
80 Впервые термин “интертекстуальность” был введен Ю. Кристевой в 1967 году в статье “Бахтин, слово, диалог и роман”, в которой она обратилась к работе М. Бахтина 1924 года “Проблема содержания, материала и формы в словесном творчестве”, где автором ставился вопрос о неизбежном диалоге любого писателя с современной и предшествующей литературой.
[117]
дается целью отыскать в брешах между этими метаязыками или “всеобщими иллюзиями” специфику их символических связей с постфрейдистски интерпретированными пульсациями жизни, общества, истории.
Специфика методологического подхода, предложенного Кристевой, состоит в сочетании структуралистской “игры со знаками” и психоаналитической “игры против знаков”. Оптимальным вариантом такого сочетания ей представляется художественная литература. Лишь литература, полагает Кристева, способна оживить знаки брошенных, убитых вещей. Она вырывается за границы познания, подчеркивая их узость. Кристева, по существу, абсолютизирует роль литературы, придавая ей статус своего рода глобальной теории познания, исследующей язык, бессознательное, религию, общество. Литературе при этом отдается приоритет перед объектом структуралистского анализа — письмом, которое видится ей чересчур нейтральным.
Значение концепции Кристевой для постмодернистской эстетики состоит также в нетрадиционной трактовке основных эстетических категорий и понятий, особом внимании к феномену безобразного. На литературу, как оплот рациональности, возлагается задача приближения к неназываемому — ужасу, смерти, бойне, ее эффективность проверяется тем грузом бессмыслицы, кошмаров, который она может вынести.
Именно с таких позиций написана книга Ю. Кристевой “Власть ужаса. Эссе о мерзости”.81 Ее стержнем является постмодернистская трактовка теории катарсиса.
Задача искусства — отвергать низменное, очищать от скверны, рассуждает Кристева. В этом смысле искусство пришло на смену религии. Однако если физически отвратительное исторгается посредством рвоты и других физиологических процессов, то духовное мерзкое отторгается искусством — духовным аналогом физических спазмов. Аристотелевскому очищению посредством сострадания и
81 См.: Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Essai sur l'abjection. P., 1980.
[118]
страха подобных аффектов Кристева дает физиологическое толкование. В то же время в ее книге то и дело возникают картинки “тошноты” в ее сартровском понимании.
“Цель этой книги — выявить универсальные механизмы субъективности, на которых зиждется смысл и власть ужаса”,82 — пишет Кристева. Показывая отвратительное, литература осуществляет рентген ужаса, служит его означающим, его кодом. Придя на смену религии, литература присвоила священное право ужаса, на котором и основана ее апокалипсическая, “ночная” власть. Это не сопротивление ужасу, но его заклинание, извержение отвратительного: выработка, уяснение отвратительного и освобождение от него посредством Глагола.
Кристева выстраивает своего рода феноменологию отвратительного, пытается выявить его структуру, исходя из сентенции “каждому Я — свой объект, каждому Сверх-Я — своя мерзость”.83 Гнусность противостоит “Я”, но одновременно предохраняет его посредством конвульсивной разрядки, крика, тошноты. Мерзкое расположено на границе небытия и галлюцинации, той реальности, которая, если ее не признать, уничтожит личность. Отвратительное и отвращение — предохраняющие перила, приманка культуры. Самая элементарная, архаическая форма гадкого — отвращение к пище, и одновременно к тем, кто ее навязывает — родителям; собственное “Я” рождается из тошноты. Следующая ступень отвратительного — содрогание перед трупом — “пределом мерзости”, идентификация с которым ведет к обмороку. Далее, мерзко все то, что нарушает идентичность, систему, порядок, и в этом смысле отвратительны двусмысленные имморальные преступления; при этом аморальность, открыто презирающая закон посредством бунта, может быть даже величественна. Особая роль отводится Кристевой отвращению к себе самому, свидетельствующему о кризисе нарциссизма, фундаментальной нехватке, предшествующей бытию объекта и воплощающей его. Нехватка пробуждает воображение. Отвраще-
82 Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Р. 247.
83 См.: Ibid. Р. 10.
[119]
ние к себе играет роль означаемого, его означающим выступает литература. В литературе ужас сублимируется посредством эстетического: страх пропитывает все слова языка небытием, фантомным, галлюцинаторным светом, высвечивающим таящуюся на дне памяти мерзость. В отличие от религии литература возвышает, не посвящая, поэтому ее результат — “падшая сублимация”. Эстетическое расположено на границе бессознательного и сознательного, порождаемое им отвращение — это воскрешение (через смерть “Я”), алхимия, превращающая пульсацию смерти в скачок жизни, новое значение.
Наиболее выразительными примерами развития эстетического на почве отвратительного Кристева считает творчество Ф. М. Достоевского, М. Пруста, Д. Джойса, Ж. Батая, А. Арто, Ф. Кафки, Л.-Ф. Селина. Продолжая традиции психокритики, она усматривает зерно творчества Достоевского в стремлении к освобождению от материнской власти. “Бесы”, по ее мнению, — это царство матрон, среди которых мечутся убийцы и жертвы. Наиболее привлекательным персонажем оказывается Ставрогин, так как его иронизм свидетельствует о художественности натуры. Сатанинский смех и черная романтическая ярость исчерпывают, по мнению Кристевой, творчество Лотреамона. Специфика письма у Джойса, по ее словам, в том, что отвратительное у него заключено в самой речи; Батай — единственный, кто связал отвратительное со слабостью социальных запретов, вскрыл субъектно-объектные связи мерзкого. Творчество Пруста сводится к описанию гомосексуальной энергии отвратительного, нарциссического одомашнивания мерзости. Мерзкое у Арто — это “Я”, одержимое трупом, пытка воображаемой смертью, которую можно изжить лишь в творчестве.
Подобный подход приводит автора к выводу, что художественное творчество исчерпывается различными типами формообразующего отвращения, связанными с различиями в психических, повествовательных, синтаксических структурах, присущих тому или иному писателю. Высшим воплощением писательства ей видится творчество Л.-Ф. Селина. Именно в его книгах Кристева усматривает апогей
[120]
морального, политического, стилистического отвращения, характерного для современной эпохи, которая определяется как эра нескончаемых мучительных родов. Изображая ужас бытия, “злобытие”, Селин получает удовольствие от самого стиля описания, а в этом, по мнению Кристевой, и заключается суть творчества. Она восхищается “ночным” эффектом произведений Селина, колеблющимся на грани апокалипсиса и карнавала, ужаса и фарса, провоцирующим сообщнический пронзительный смех читателей. Адекватные индикаторы того апокалипсического видения, которым является письмо Селина, — боль, ужас и их слияние с отвращением.
Кристева связывает постмодернизм с возникновением нового литературного стиля, чей отличительный признак — метаповествование: “Это кипение страсти и языка, в нем тонут любые идеологии, тезисы, интерпретации, мании, коллективность, угрозы или надежды... Сверкающая и опасная красота, хрупкая изнанка радикального нигилизма... Музыка, ритм, танец без конца, без цели”.84 Новый стиль переплавит отвращение в “радость текста”, дарующего эстетическое наслаждение.
Кристева пытается исследовать механизм становления эстетического. По ее мнению, для индивида, заброшенного в катастрофическое пространство существования и заблудившегося в нем, литература является единственным средством самосохранения. Строя свой язык, произведения искусства, человек — “путешественник в бесконечной ночи” — припоминает пережитый ужас и начинает испытывать от него удовольствие, догадывается, что гадкое — не объективно, это лишь граница двусмысленности, смесь суждения и аффекта, знака и пульсации. Тогда границы означаемого — ужаса — начинают таять, художник спасается путем своего рода эстетической терапии. Творческое “Я” кристаллизуется в эстетическом бунте против ужаса. Отвращение — катарсис — творческий экстаз — такова структура творческого процесса. Литература —
84 См.: Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Р. 241.
[121]
высшая точка, где отвратительное рушится в сиянии красоты.
Каким же образом ужасное превращается в возвышенное? Кристева считает страх первичным аффектом. Многочисленные фобии, страхи (смерти, кастрации и т. д.) — метафоры нехватки, замещение которых осуществляется посредством фетишей. Высший фетиш — язык: письмо, искусство вообще — единственный способ если не лечить фобии, то, по крайней мере, справляться с ними; писатель — жертва фобий, прибегающая к метафорам, чтобы не умереть от страха, но воскреснуть в знаках. В литературе фобии не исчезают, но ускользают под язык.
Таким образом, согласно Кристевой, культура продуцируется субъектом отвращения, говорящим и пишущим со страху, отвлекающимся от ужаса посредством механизма языковой символизации. Наиболее сильная форма подобного отвлечения — языковой бунт, ломка, переделка языка в постмодернистском духе.85 У его истоков — ужас перед означаемым, спасаясь от которого означающее не щадит своего панциря — он рассыпается, “десемантизируется”, превращаясь в ноты, музыку, “чистое означающее”. Ориентиры этого “нового означающего” — “новая жизнь” (кровосмешение, автоэротизм, скотоложество) и другая речь — “идиолект”. Подобная “новая литература” может восприниматься как извращение и вызывать отвращение, замечает Кристева. Однако такая реакция квалифицируется ею как вульгарная. Незаменимая функция литературы постмодернизма, с ее точки зрения, — смягчать “Сверх-Я” путем воображения отвратительного и его отстранения посредством языковой игры, сплавляющей воедино вербальные знаки, сексуальные и агрессивные пульсации, галлюцинаторные видения. Осмеянный ужас порождает комическое — важнейший признак “новой речи”. Именно благодаря смеху ужасное сублимируется и обволакивается возвышенным — сугубо субъективным образованием, лишенным объекта. “У возвышенного нет объек-
85 См.: Kristeva J. Postmodernism? / / Bucknell Review. 1980. Vol. 25. № 2. Р. 136-141.
[122]
та. Когда звездное небо, или морская даль, или лучи, пробивающиеся сквозь витраж, завораживают меня, это пучок смыслов, цветов, звуков, ласк, касаний, запахов, вздохов, ритмов. Возникая, они обволакивают меня, выталкивают по ту сторону видимых, слышимых, мыслимых вещей”.86 Благодаря возвышенному, вызывающему каскад ощущений, творец переносится в иной, неземной мир — царство наслаждения и гибели. Возвышенное — это дополнение, переполняющее художника и выплескивающееся из него, позволяющее быть одновременно “здесь” (заброшенным) и “там” — иным, сверкающим, радостным, завороженным. Приобщение писателя к высшему эстетическому идеалу закрепляется его смертью — главной хранительницей нашего воображаемого музея.
Подобная трактовка прекрасного, возвышенного, несомненно, имеет религиозную окраску. Кристева и сама подчеркивает, что художественный опыт — основная составляющая религиозности, пережившая крушение исторических форм религии. В этой связи она подробно рассматривает символику грязи, греха, табу и других форм отвратительного в язычестве, иудаизме, христианстве и других религиях, приходя к выводу, что гадкое, запретное, греховное способны продуцировать удовольствие и красоту. Именно красота, по ее мнению, является религиозным способом приручения демонического, это часть религии, оказавшаяся шире целого, пережившая его и восторжествовавшая над ним.
В книге “Вначале была любовь. Психоанализ и вера”87 Кристева разрабатывает тему родства постфрейдизма и религии. Исследуя бессознательное содержание постулатов католицизма, она приходит к выводу о сходстве сеанса психоанализа с религиозной исповедью, основанной на словесной интерпретации фантазмов, доверии и любви к исповеднику-врачевателю. В этой связи анализируются иррациональные, сверхъестественные мотивы в постмо-
86 Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Р. 19.
87 См.: Kristeva J. Au commencement était l'amour. Psychanalyse et foi. P., 1985.
[123]
дернистском искусстве как форме исповеди и сублимации художника.
Кристева рассматривает возникновение социологии, лингвистики, психоанализа как рационалистический итог распада огромного теологического континента, начавшегося во времена Декарта и продлившегося до конца XIX века. Эти дисциплины лишили человеческое поведение его божественного смысла. Первоначально одинокий, автономный субъект психоанализа, связанный лишь собственными желаниями, не принадлежал церкви. Но постепенно позитивистский рационализм психоанализа ослабел. Фрейд включил в его орбиту иррациональное, сверхъестественное. В настоящее время предметом психоанализа является словесный обмен между двумя субъектами — врачом и пациентом — в ситуации переноса и контрпереноса значений. Сложились определенные схемы и стереотипы проведения сеансов, связанные с эдиповым комплексом, либидозными пульсациями, символикой снов и т. д. Считая их признаками вульгаризации и тривиализации психоанализа, Кристева предлагает сосредоточиться на сугубо индивидуальной, тайной технике самосозерцания, создать ее теоретические и художественные модели. Лишь на этом пути можно, по ее мнению, преодолеть тенденции деперсонализации, светской “массмедиатизации” психоанализа, еще десятилетие назад претендовавшего на единственно новое видение мира, позволяющее преодолеть любые кризисные ситуации, а ныне породившего разочарование в своей эффективности и отлив массового интереса. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|